Илья Бражнин - Моё поколение
— Пустите, — сказал Краснов, криво усмехаясь. — Я не собираюсь затевать драки.
Его отпустили. Но Любович, совершенно потерявший над собой власть, выкрикивая ругательства и чуть не плача, яростно рвался из рук Никишина. Никишин пытался удержать его, приговаривая: «Ну, будет тебе, слышь». Но Петя Любович бился в его руках и, наконец, выскользнув, кинулся к Краскову. Никишин, однако, успел перехватить его. Любович снова принялся неистово вырываться. Тогда от дверей кто-то сказал:
— Никишин, пойдите сюда.
Сказано это было негромко, но все тотчас услышали и как по команде обернулись. На пороге стоял Аркадий Борисович — неподвижный, прямой, холодный. Откинув чуть назад голый череп, он смотрел на смятенное скопище гимназистов откуда-то из недосягаемого далека.
С минуту длилось общее оцепенение. Потом Никишин грузно вышел вперед. Аркадий Борисович указал ему на дверь:
— Пойдемте.
Вслед за этим Аркадий Борисович повернулся и, четко переступая негнущимися ногами, двинулся по коридору к лестнице, ведущей вниз к директорскому кабинету. Никишин, ссутулясь, побрел за ним. В ту же минуту в класс вошел Прокопий Владимирович, с запозданием явившийся по должности классного наставника занять класс в свободный урок. Красков, кинувшийся из класса вслед за Никишиным, наткнулся на латиниста и едва не сшиб его с ног.
— На место, — коротко бросил Прокопий Владимирович, подергивая угловатым плечом, как будто ему подтяжки были слишком туги.
Красков на мгновенье остановился в нерешительности, потом проговорил торопливо: «Мне к директору» — и ринулся к двери.
— Вернись, — рыкнул Прокопий Владимирович, но Красков летел уже по коридору.
Прокопий Владимирович мотнул взъерошенной головой и, проходя к учительскому столу, буркнул:
— Стрикулист.
Потом сел за стол, сосредоточенно помолчал, сказал в пространство с равнодушной мрачостью: «Запишу», раскрыл принесенный с собой классный журнал, записал Краскова, закрыл журнал, обвел класс мутным, тяжелым взглядом, так же равнодушно и мрачно проворчал: «Черт знает что» — и уже до самого звонка не сказал ни слова.
Глава седьмая. МАТЬ
Потолок темен и низок. Софье Моисеевне кажется, что он давит прямо на темя. Долго ли она это выдержит? И сколько ещё ночей суждено ей вот так ворочаться до рассвета, не зная сна и думая всё о том же, всё о том же?
Но о чем же ещё может она думать? И что, кроме этих горьких мыслей, ей остается? Что она может сделать? Разве она может заставить его разлюбить эту золотоволосую девушку? Нет. Она этого сделать не в силах. Но сидеть сложа руки и смотреть, как всё катится под гору, — этого она тоже не может. Она мать. Кто же, если не она, должен думать о счастье мальчика и бороться за него.
Бороться. Легко сказать бороться. А как? Говорить с ним? Но сейчас это всё равно, что говорить слепому — посмотри, куда ты идешь! С другой стороны, невозможно оставить слепца одного на трудной и опасной дороге. Должен кто-то сказать ему обо всём; должен же он в конце концов понять своё положение. И о чём только он думает, хотела бы она знать.
— О чем ты думаешь? — спрашивает Аня, кладя руку на перила. — О чем, хороший? Ну?
Он ни о чём не думает. Он берет брошенную на перила рукавичку и подносит её к лицу. Он медленно гладит шерстяной лапкой свою щеку. Потом незаметно прижимает её к губам.
— Отдай!
Она хочет отнять рукавичку и протягивает к ней руку. Он берет её руку, и она забывает, что хотела отнять рукавичку. Она оставляет ему и рукавичку, и руку. Он чувствует, как тихонько пульсирует кровь, текущая по синим тоненьким жилкам. Он нагибается, чтобы поцеловать эти трепещущие жилки. Она поспешно убирает руку. Он целует то место на перилах, на котором лежала рука.
— Не надо, — говорит она почти плача. — Ну, пожалуйста.
Она отрывает его голову от перил и держит перед собой. Потом, ночью, лёжа одна в жарко натопленной комнате, она будет целовать свои ладони, меж которыми сейчас сжаты его щеки. Он смотрит в наполненные влагой глаза. Лицо его светится. Она говорит шёпотом, хотя кругом ни души:
— У тебя такое лицо, точно его детским мылом вымыли, знаешь такое мыло — чистое-чистое. Или нет… точно там, позади глаз, внутри, елку зажгли.
Он кивает головой:
— Верно, верно. Там внутри Елка. Такая золотоволосая. Такая вот…
Он не может найти нужного слова. Он берет её руки в свои и улыбается:
— Такая… Ну, я не знаю, как мне сказать. Мне не хватает сказуемого.
— Садитесь — кол, — сказала Аня, — вам не хватает не сказуемого, а подлежащего.
— Нет же. Подлежащее есть. Оно подразумевается. Это сокращенное предложение.
Улыбка сбегает с его лица.
— Это предложение, — повторяет он тихо, — только совсем сокращенное.
Она стоит, отвернув лицо в сторону. У неё розовеет ухо и чуть вздрагивает плечо. Они облокотились на перила, отстранясь друг от друга, и смотрят в хмурую речную даль, уходящую белым полотнищем в далекое устье.
— Знаешь, — говорит она, — я люблю твою маму больше, чем свою, потому что моя — это ведь только моя, а твоя…
Они медленно идут вдоль набережной. Они почти ничего не говорят.
— Надо домой, — напоминает наконец Аня.
Они не в состоянии разойтись. Они просто не могут этого сделать. Сперва он провожает её. Потом — она его. Потом снова он провожает её.
— Ну, ты даешь честное слово, что это последний раз?
Он дает честное слово, что последний, и после того провожает ещё трижды. Наконец они расходятся в разные стороны, но, пройдя двадцать шагов, как по уговору, оборачиваются.
— Если ты подойдешь, я рассержусь, — кричит она.
Они стоят и смотрят друг на друга. Они рвутся друг к другу сквозь мутную ночную поволоку и стоят на месте.
Она машет ему издали рукой:
— Иди, иди.
— А почему ты не уходишь?
Она хитрит:
— Ты мужчина. Ты должен быть решительней.
— Ну вместе, — предлагает он.
— Хорошо, — она согласна. И оба долго ещё стоят, не сходя с места, не шевелясь.
— Тебе не стыдно? — говорит она.
— Ну, одну минутку, — просит он, — я хотел сказать тебе.
Они сходятся. Потом снова провожают друг друга «один разок». Она убегает, не оглядываясь. Но у калитки она поворачивает голову. Он стоит на углу. Она снимает рукавичку и машет ею, потом скрывается в воротах, потом воровски приоткрывает калитку и выглядывает наружу. Он стоит на углу. Тогда она громко хлопает калиткой и бежит по двору к крыльцу.
Он идет домой. Возле кинематографа «Мулен-Руж» — длинная полоска льда, раскатанная ребятишками. Он разбегается и скользит по ней, широко расставив руки. Потом сбрасывает ком снега с какого-то карниза, сдвигает на затылок фуражку и, распахнув шинель, закладывает руки в карманы брюк.
Подходя к дому, он снова застегивается и надвигает фуражку на лоб. Пройдя двор, он крадучись вступает в сени и, взявшись за скобу кухонной двери, приподнимает её на петлях. Благодаря этой маленькой хитрости дверь открывается бесшумно. Что касается половиц в кухне, то из них только четыре скрипят, он знает, какие и в каких местах. Он благополучно минует опасные пункты и прокрадывается в комнату.
Все предосторожности оказываются, однако, совершенно излишними. В комнате горит свет. За столом сидит Софья Моисеевна в нижней юбке и платке.
Илюша смущенно переминается у порога:
— Почему ты не спишь, мама?
Софья Моисеевна поднимает на сына смятое бессонницей лицо.
— Мне ведь не нужно утром в гимназию, — говорит она сердито.
Илюша, сутулясь, проходит в угол и снимает шинель. Данька сладко посапывает в постели. Илюша подсаживается к нему — у них одна кровать на двоих — и, не глядя на мать, начинает расшнуровывать ботинок.
— Тебе, я вижу, стыдно смотреть в глаза матери.
— Почему стыдно?
— Почему? Это надо у тебя спросить. Я только хотела бы знать одно — долго ли это будет продолжаться?
Илюша молчит. Софья Моисеевна сморкается в подол нижней юбки. Она плачет. Лицо морщится и темнеет. В глубоких, въедливых морщинах блестят ручейки слез. Они катятся градом из потухших глаз — частые, обильные, горестные. У Илюши перехватывает дыхание.