Анатолий Субботин - За землю Русскую
…На крыльце встретила гостя Катерина Славновна, провела в горницу.
— Думала, не забыл ли тропочку нехоженую, — говорит. — Не скучно ли доброму молодцу глядеть на вдову непригожую?
Усадила гостя за стол, а Олексич что ест, что нет. Рассказала ему Славновна, как не сладко жить сиротою, как трудно, молодой, добрую славу блюсти, не давать простора бабьему сердцу.
— Смирного да не спесивого, как ты, впервой встретила, — говорит. — Помнишь, конь у тебя споткнулся. Посмеялась я, а ты покраснел, как девица, оробел… Вправду так?
— Вправду. А ты рассердилась?
— Нет. Если бы рассердилась, слова не молвила. Один живешь?
— Один.
— Неужто сердце ни о ком не болит? — спрашивает и смеется. — Не каменное ли оно? Дай руку, погадаю!
Села рядом. Узка показалась Олексичу сосновая лавка. Тесовый пол в горнице накрыт узорным ковром, под потолком, у матицы, растопырил золотистый хвост сплетенный из соломы голубок; словно парит он, покачиваясь на шелковинке.
— Горяч ты сердцем, а живешь один, — говорит Славновна, глядя на ладонь Олексича. — Вижу, не близко, не далеко, а есть тебе удача. Встретишь нечаянно, полюбишь не зная кого.
Опустила руку.
— Не скажешь, кого любишь? — спрашивает.
— Зачем? Гадалки сами отгадливы.
— Может, отгадала, да боюсь, угожу ли ответом.
На подоконок, в открытый волок оконницы, впорхнул воробей, заглянул в горницу. «Чи-вик, чи-вик» — чивикает недовольно. Привык он к тому, что Славновна сыплет на подоконок хлебные крошки.
Славновна накрошила хлеба, бросила птице. А как вернулась к столу, наполнила медом чашу, пригубила… Поднесла гостю.
— Выпей, добрый молодец, на счастье!
Принял Олексич чашу, испил глоток и отставил.
— Крепок мед, да к питью горек, — сказал.
— Ой нет! Не квас наливала, сама пробовала.
— Не квас, а будто на репею настоян.
Зарумянилась Славновна, опустила очи. Как стояла она, так и не ворохнулась. Воробей поклевал крошки и улетел. Двое друг перед другом в горнице, ясным днем юность раскрылась перед ними. На улицах стихает шум, лишь трещотки и оклики решеточных сторожей нарушают тишину вечера.
Глава 31
Боярская беседа
Вечером, как отшумела княжая потеха на Буян-лугу, владычный боярин Якун Лизута навестил хоромы Стефана Твердиславича.
Хозяин и гость сидят в гридне.
Ярко, по-праздничному горят восковые свечи и медные жирники. На столе перед боярами жбаны и ендовы с медами крепкими и сычеными, кунганы с мальвазеей заморской, снедь горою — и жареная, и вареная, и пряженая, и сладкая, и моченая, — овощь всякая и пряное зелие. На Твердиславиче домашний кафтан, опоясанный тканым поясом; меховой колпачок покрывает голое темя. Лизута в шубе бархатной на молодых оленцах; шапка на нем оторочена бобром. Бабы-сокачихи с ног сбились бегаючи да подаваючи. Подолами браных рубах всю пыль размели в переходах. В гридне, привалясь к косяку двери, замер Окул; он как «статуй», вырубленный из дерева. Шипит индюком на сокачих: шуму-то, стуку-то — на торгу будто, а не при именитых боярах.
Беседа течет давно. Твердиславич говорил мало. Он потел от жары; поддакивая да поднукивая, слушал кума.
— Напасть, кум! — говорил Лизута. — Слышал, княжецкие-то людишек меньших мутят, вся Торговая сторона на дыбках перед Александром. А что уж! Правду молвлю: поддались мы, кум! Прежде жили не так, не сидели по гридням, а нынче каждый по себе, словно и нужды нет. Были у нас Мстиславичи, при них вотчинное боярство волю и голос имело. Не поднимемся — оборотят нас пятки лизать Ярославу владимирскому.
— Чудно, кум, чудно твое слово, — молвил Стефан Твердиславич.
— Правду сказываю.
— Ну-ну! Горько слушать, да без горечи и хмель не вьется. Добро бы сложить концы городские в один голос, дать ряду князю.
Лизута вытер пот, отпил из чаши, поставил ее, отломил кусок пирога с визигой, заел питье.
— Так и я мыслю, — снова заговорил он. — Слушок есть, — Лизута понизил голос, — будто бы Ярослав во Владимире у себя стакнулся с Ордою и веру ордынскую взял… Владыка архиепискуп зело о том печалится. Под пятницу, на прошлой неделе, видение открылось святителю. Задремал он на вечерней молитве и вдруг видит: идет со стороны Торжка на Великий Новгород превеликое войско. Стоны и плач кругом, небо все в заревах да багряницах. И будто бы князь Александр, как шпильман[30], скачет перед тем войском. Со страху владыка проснулся мокреньким и так хворью скучал, что ближние попы отмаливали его от огневицы.
— Небось за вечерней трапезой под пятницу жажда одолевала владыку, — еле заметно, одним глазом усмехнулся Твердиславич.
— Ты о чем, кум? — словно не поняв намека, переспросил Лизута.
— По-житейскому сказываю, — ответил Твердиславич. — Хлебнул владыка с устанку медку лишнего, а на сухие косточки много ли потребно? Я осушу ендову и по одной половичке пройду, не покачнусь, а владыке с постной-то пищи потребно питья, что голубю. Покойный родитель мой, болярин Твердислав, степенным сидел в Новгороде, а вот каялся однажды: переложил, говорит, мальвазеи, всю ночь после, до заутрень, с чертями да с голыми девками плясал.
— Не греши, кум! — Лизута заерзал на лавке, выражая недовольство догадкой Твердиславича. — Тебе я, как другу, тайну открыл.
Твердиславич наполнил чаши, поднял свою.
— Пригубь, Якуне! Для дорогого гостя старую бочку велел разбить в медуше.
Лизута хлебнул, пощелкал языком, смакуя напиток.
— Крепок! — похвалил.
Он разгладил усы, полюбовался на то, как огонек свечи отлунивает на поверхности питья, поднял чашу и осушил ее. Твердиславич последовал примеру гостя. Выпив, он поймал пальцами скользкий, синеватый, как сухой снег, соленый груздь, не жуя, проглотил.
— Окулко! — позвал холопа.
— Что велишь, осударь?
— Выдь из гридни! Да никто бы не вошел сюда. Кому падет нужда неминучая — явись сам, со словом…
Отослав холопа, Стефан Твердиславич не сразу высказал то, о чем желалось ему перемолвиться с кумом. Молча оторвал крылышко жареной в тертом луке тетери, приел моченым яблоком.
— Боляришки-то, кум, как мыслят? — спросил.
— Что толковать о том, Стефане, — Лизута пожевал губами, как бы выискивая нужные слова. — Сам ведаешь — куда голова, туда и хвост. Все будет так, как молвит владыка.
— Ну-ну, как владыка мыслит?
— Сказывал уж о том, Стефане, нет добра Новгороду Великому, и особливо болярству нашему, от суздальских князей. Тянут они все под свою руку: великое-де княжение наше, вся власть князю. А кем силен Новгород? Болярством вотчинным. Не стоять Новгороду без совета господ. Уступим — раздробят суздальские князья вотчины наши, раздадут их по кусочкам дворским своим да дружинникам.
Стефан Твердиславич оттопырил губу, хоть перстень клади на нее.
— Как стоит Великий Новгород, Осмомысловичи не бывали противу, — просопел.
— Хм!.. — Лизута уставился взглядом на кума, на бородавку, что выкатилась горошиной над переносьем у Твердиславича, и сказал — Не миновать на вече шумства.
— Не страшно ли тебе шумства, Якуне?
— Не пуглив я. Тревожусь — не сложится в одну речь Новгород.
— Бывало, бывало, Якуне… Пристало ли Новгороду ходить под худыми вечниками?
— Твоими устами, Стефане, да мед пить, — усмехнулся Лизута, довольный тем, что заставил разговориться кума.
Будто спохватясь, не сказал ли он чего лишнего, Твердиславич взялся за ендову.
— Что-то ни меду, ни мальвазеи не губишь ты, кум, ну-ко, испей!
Лизута наполнил чашу, но прежде чем поднять ее, молвил:
— Никита Дружинин, кончанский славненский, горой за княжую власть. Послушать — без меду хмель в голову.
Лизута пошарил за пазухой шубы, словно там спрятаны у него Никитины козни, и добавил:
— Худая слава про него, Стефане.
— Ну?! — только и вымолвил Твердиславич.
— Пошлины с сребровесцев и с иноземных гостей не в казне новгородской нынче, а в ларце у Дружинина.
— Что ты молвил, Якуне? — побагровел Твердиславич. — Знаешь про воровство и таишь. Неладно, кум, грех.
— Каюсь, Стефане. Жалел дурака худородного.
— Повинись! — будто и впрямь веря словам Лизуты, посоветовал Твердиславич. — Меч не сечет повинную голову. Зазвоним набат у святой Софии, с вечевой степени повинись. Послуха выставь!
— Спасибо за совет, Стефане! — Лизута даже приподнялся и поклонился Твердиславичу. — Глядишь, по твоему-то совету и уберем Никитку. Поможет святая София, — Лизута покосил глаза на лампаду, вздохнул и принялся усердно вытирать потное лицо. Вдруг, будто сейчас лишь вспомнил, спросил — Андрейку, крестника моего, Стефане, за какие вины снарядил ты на Ладогу?
Твердиславич нахмурился, недовольно пожевал губами.