Сергей Жигалов - Дар над бездной отчаяния
– Пойду я, Гришань. Ольга оборалась. Афоню пришлю, – и пропала. Лишь плечо помнило ещё тепло её ладошки.
Обступала тёплая темень. Обдавала сырым холодом река. Крыги под напором шалой воды рыли берег, обламывались, хлюптели. Чудилось Григорию, будто лезет на берег налитый дикой вешней силой зверь.
17– Так ладно? – Афоня с бережением обмахнул рукавом рубахи ещё прошлым летом отлевкасенную кипарисовую доску с прочерченными графьёй штрихами. – В аккурат против окна, свет чтоб ровно падал. Может, стол ближе подвинуть?
– Ты мне ещё пару грифелей очини повострее, чтоб лишний раз тебя не дёргать, и подлинник сбоку положи, – отвечал Григорий. После встречи с Дашей на берегу вдруг взялся он за оставленный с лета образ святого Алексия. Зимой время от времени на листах набрасывал лик, детали одежды, но всё было не то. Теперь же радостно принялся за икону, чувствуя, что получится.
– Занадоблюсь, шумни. Пойду скотине корму задам. Но этих слов брата он уже не слышал. Мыслями опять бежал за святым Алексием в Золотую Орду: «…Чудо спасло его, исцелил Тайдулу. А второй раз поехал, можно сказать, на верную смерть. Двенадцать братьев зарезал окаянный Бердыбек, разве он пощадит урусутского святого?..».
Всё рассеялось, пропало, улетучилось. Остались одни глаза на белом листе. Глаза митрополита Московского и Всея Руси Чудотворца.
Который уж день после рыбалки с отцом Василием корпел Гриша с темна до темна над столом. Губы от грифеля сделались чёрными, не оттирались. Вознамерился юный изограф написать до поездки лик святителя. Вставал в воображении поганый хан Бердыбек, его просмолённая морда с рысьими зрачками и лезвенной ухмылкой, волчьи треугольные уши. Представлял, как хан встретил митрополита. Возлежал на коврах, перебирал чётки. Рубиновые перстни багровели на шевелившихся пальцах, будто кровь убитых братьев. Толмач переводил речь урусутского главного попа. Старик говорит о мире с Русью и своём Боге Христе складно и просто. Но хан не верит ни одному его слову. Он никому не верит. Что с того, что большой поп исцелил его мать Тайдулу? Он, Бердыбек, двумя ударами кинжала может ослепить этого святого и никто не вернёт ему глаза. Больше всего на свете хан любит войну и соколиную охоту. Что ему мир с Московией? Мир, покой – это покорное ожидание смерти. Война – это дрожь земли от копыт, когда тьмы и тьмы его нукеров идут на приступ. Это тучи стрел, закрывающие солнце. Это жизнь, длиной в полёт стрелы или просверк сабли. Только ярость сражения выжигает из памяти лица убитых братьев. Как сокола на руке, вынашивал хан мысль погубить московского митрополита. Отдарить, проводить с почестями, а по дороге домой зарезать в шатрах сонных. Но не попустил Господь пролить святую кровь…
«Благослови, Господи, и помози мне, грешному, совершити дело, мною начинаемое во славу Твою», – молился Гриша, и проступали из-под карандаша глаза Чудотворца. Он откидывал голову и, не выпуская из зубов карандаша, глазами хана поганого Бердыбека глядел на святителя. И, не лукавя душой, отвечал сам себе: нет, не растопил бы обросшего звериной шерстью сердца хана такой вот написанный им лик митрополита. После сладких речей, обильных яств, заморских вин и даров, ночью, когда послы видели девятые сны, прокрались бы в русские шатры приземистые тени, взблеснули ножи…
«Зверь уважает силу». – Гриша склонялся над листом, мелкими движениями головы водил карандашом. На белом проступал прямой твёрдый взгляд и не было в нём страха смерти. Но опять всё не то. С тысячами людей скрещивал свой взгляд Бердыбек. Видел в их глазах подобострастие, восхищение, хитрость, покорность, скрытое учёное превосходство, злобу, жажду мести, старческое равнодушие к смерти. Этот взгляд бы тоже не остановил, и седая голова митрополита покатилась бы, пятная ковёр кровью…
Выходило, басурман через полтысячи лет брал верх над юным русским изографом. Гриша разжал окаменевшие от долгого держания карандаша челюсти, грифель покатился по столу, прогоняя видение.
Дошмыгал до ушата с водой, нагнулся. Из глубины водяного круга глянули твёрдые смелые глаза. Напился. Постоял. С губ в ушат сорвалась капля. Лик на воде сразу исказился, сделался подетски жалким, словно закричал о помощи. И тут в темени его мысленных блужданий просверком молнии вспыхнули чудные слова: «И если я раздам всё имение моё и отдам тело моё на сожжение, а любви не имею, нет мне в том никакой пользы… Любовь всё покрывает, всему верит, всего надеется, всё переносит…». «Вот она, разгадка ханской милости. А я, дурень, всё взгляд ему отвердевал, насталивал, – мысленно обругал себя Григорий. – Свет горний, сострадание и прощение – вот что увидел Бердыбек в глазах святителя Алексия. Любовь. Потому-то пощадил его и не пошёл на Русь войной…»
Григорий вернулся к столу, поймал губами карандаш: «Любовь и прощение…». Хлопала дверь, заходили отец, Афоня, что-то спрашивали. Звали обедать, он не отозвался. Смолёная морда хана с прижатыми волчьими ушами рассеялась, пропала, улетучилась…
18В ту весну двуглавый с орлицей вывели трёх птенцов. Скоро белые пухлявые комочки оборотились ненажёрными зевластыми мучителями.
Двуглавый встречал восход солнца уже на крыле. Озирал по-осеннему жёлтую июньскую степь. Опять повторялась нередкая для здешних степей засуха. За всю весну не упало и капли дождя. Солнце, будто наказывая за грехи, хлестало землю золотыми раскалёнными плетями. Озёра высыхали на глазах. В пойме над сверкающими калаужинами клубились вороны и чайки, хватали, давились баламутившими грязь головастиками. Двуглавый падал сверху, распугивая птиц. Когтил шевелившуюся грязь, взмывал. С пустых когтей сыпались чёрные капли жижи. Вчера за весь день уцелил за селом у мышиной норы худую горбатую кошку. Проглотив добычу, на глазах у него два птенца насмерть заклевали ослабевшего от бескормицы собрата. Орлица тут же разодрала его на куски и скормила детёнышам.
С утра поднимался горячий ветер. Скотина в поле не наедалась. У коров из глаз текли слёзы. Никли и сохли на корню хлеба. Сушь стояла несказанная. Мужики толпами уходили на заработки в Казачьи Пределы. В обед село было пустынно, как ночью. Ветер гнал по улицам Селезнёвки сухую пыль, бил по глазам. «Поаккуратнее с огнём. Кочергой в печи не лютуйте, – увещевали баб старики. – Спаси Бог, искра какая, всё село спичкой пыхнет…».
Григорий которую неделю корпел над иконой святого Алексия митрополита Московского. Губы потрескались, кровоточили, лицо краской забрызгано. Несподручно одному. Никифор ещё в мае ушёл на заработки к казакам и, как ключ на дно, канул. Афоня с Гераськой работали у купца Зарубина на пристанях, рубили амбары. А Гриша весь день один. Утром забыл сказать, чтобы икону на пол плашмя положили, так и осталась у стены стоять вертикально.
Хотел нимб[23] вокруг головы святого писать – не дотянуться. Подлез между стеной и иконой, плечом подвинул, икона на пол по спине и соскользнула. Тяжёлый кипарис по уху черябнул, по плечу, да больно так. Помолясь, ложился плашмя на пол около иконы, макал кисть в яичную темперу[24], закрашивал нимб. Держать на весу голову было тяжело. Уставал, кисть дрожала. Утыкался лбом в пол, отдыхал.
К обеду стала отниматься шея. В мастерской становилось всё жарче, рубаха на спине намокла от пота. Прислонился лбом к прохладной доске и уснул, как провалился. Очнулся оттого, что над ухом дико мяукала кошка, теребила когтями рубаху. Поднял голову и ахнул: лик иконы сиял багрово, будто живой, дышал бегучими тенями. Гриша повернулся к окну: крыша дома напротив топырилась космами огня. На дорогу огненными птицами летели клочья горящей соломы. Тогда только услышал звон колокола, крики. Страшно потрескивала крыша на мастерской. «Камыш загорается. Щас как полыхнёт, выбраться не управлюсь…», – подкатился к порогу, головой отворил дверь. Оглянулся, сделавшийся багряным святитель будто глядел с пола ему вслед с любовью и прощением. Григорий котма вернулся. Зубами стянул с полатей домотканое одеяло. Положил рядом с иконой, расправил за углы. Камыш на крыше трещал всё дружнее. Звенели ведра, бегали люди. В мастерской сделалось дымно. Кошка то выбегала за дверь, то возвращалась – мяукала дико, звала на улицу. Будь её сила, ухватила бы хозяина как котёнка за шиворот, вынесла наружу. Уж всё горит, а он около иконы по полу катается. Рот раскровянил, хотел икону за угол зубами на одеяло затащить, никак. Доска толста, в рот не лезет.
Лбом, подбородком додвигал икону до порога. Она торцом в край упёрлась и ни в какую. Дым в глотку набился, не продохнуть. Слёзы градом. В мастерскую никто из мужиков особо и не рвался. Бабы видели утром Афоню и будто Гришка-обрубок был с ним. Едучий дым шубой стлался по полу, ел глаза. Текли слёзы. Снаружи трещало. Сухо щёлкая, лопались от жара оконные стёкла. Пламя заныривало вовнутрь, лизало стены. Минута, и мастерскую затопит огонь.