Синий Цвет вечности - Борис Александрович Голлер
Столыпин прав: они со Щербатовой и правда повидались в Москве, когда он ехал на Кавказ после дуэли. Он остановился у четвероюродной тетки своей Дмитриевой-Мамоновой Марии Александровны. (Если уж выбирать родственников, то лучше более дальних. Меньше вопросов задают!) В Москве он надеялся застрять хоть ненадолго и повидаться с друзьями. Здесь не было Клейнмихеля, чтоб так уж торопить его. Тетка жила на Воробьевых горах… Тут его и нашла записка Щербатовой.
Москва еще не была такой большой — и слухи о чьем-то приезде или отъезде быстро распространялись.
Дама просила о встрече. Как тут отказать? Хоть был уверен, разумеется, что всё — пустое.
Он навестил ее (она тоже остановилась у родственников — возможно, чтобы встретиться с ним без лишних свидетелей). Она куталась в шаль: дома было прохладно, но не настолько. Ее, верно, знобило.
— Простите, — сказала она, — за этот вид. Я неважно себя чувствую! — и затянула платок на плечах. Она часто повторяла слово «простите» — как всякий человек, в данный момент не уверенный в себе. Он попросил разрешения выкурить пахитоску.
— Ой, пожалуйста! Курите, разумеется! — Не стала звать прислугу и сама принесла пепельницу. — Ваша бабушка, конечно, ненавидит меня?
— Господи! За что ей ненавидеть вас, не скажете?
— А кого ей? Не Баранта ж? Женщина виною всегда.
— Если ей кого ненавидеть, то меня. Это такая форма любви! Не слышали? Я привык! Я у нее неудачный внук. Однажды смирилась со своим страданием, а теперь бунтует.
Мария примолкла. На нее было жалко смотреть.
— Если б я знала, что все кончится так…
— В жизни все кончается так или подобно тому! Надо привыкать! — он улыбнулся почти бесшабашно. Было что-то наставительное в его тоне. Онегин с Татьяной. «Когда в саду, в аллее нас / Судьба свела, и как смиренно…» Хотя и ему было тяжело.
— Вы думаете, что вы знаете женщин? Кроме тех, изобретенных вами самим?
— Что вы! Знать женщину… Это все равно что польститься понять смысл жизни.
— Я сейчас всё объясню! Я с самого начала сказала Эрнесту, что занята. Что душа моя полна — и не им. Но если ему хочется просто побыть рядом и ни на что не рассчитывая… Ну да, я привлекательна почему-то. Вот и всё. Женщине иногда нужно ощутить чье-то внимание. Чтоб убедиться хотя бы, что любит другого. И почему он вызвал вас на дуэль? Кто-то передал ваши слова? Были ль вы неосторожны?
— Я ничего о нем не говорил дурного, клянусь. И хорошего не говорил — что правда, то правда. Я просто им не занимался… Но… вы помните спор о дуэли Пушкина? Ваш дипломат прекрасно знал, что, если что случится, он удерет в Париж к своему королю под зонтик. А расхлебывать всё придется здешнему. Мне! Очень верный расчет!..
(В России почему-то портреты французского короля с зонтиком под мышкой вызывали у аристократов насмешку.)
— Это вы сами попросились опять на Кавказ?
— Нет, что вы! Попросили меня. Личная просьба генерала Клейнмихеля или еще кого, не знаю! Я отказать не мог!.. А барон де Барант-младший… Не бойтесь, он скоро вернется!
— Не понимаю все-таки! Почему всё свалили на вас? И вызов шел не от вас, и кончилось все благополучно. Что за нелепость?
— Я вам не рассказывал тогда, на гауптвахте. Ваш друг… Но и сейчас… не стоит, пожалуй!
Но оказалось, она что-то знала. Про то, что Барант прибег к помощи матушки. И что матушка его бегала к Нессельроде.
— Мне это поставили в вину более всего! — все-таки признался он.
— Вы хотите сказать… (Она могла продолжить: «…что я испортила себе жизнь из-за подлеца?» Но она была светская дама. И не продолжила.)
— Папенька-посол что-то не довершил с его воспитанием. Но теперь уж поздно, я думаю!
Она молчала. Куталась в платок. На глазах выступили слезы. Она сперва их скрывала, пыталась скрыть, потом перестала…
— Вам очень нравится меня бить? — спросила она после паузы, жалобно.
— Что` вы? И кто ж посмеет? Я говорю правду. Чтоб скорей покончить со всем и начать теплые мирные разговоры. А жизнь — она вообще достаточно неприятна!
— Но вы же сами писали… «Полюбит не сразу, Зато не разлюбит уж даром!» — про меня, между прочим! А теперь не верите?
Он молчал. Часы тикали в комнате. Долго и бессмысленно тикали часы.
— А что если я попрошу прощения?
— Прощения? Что` вы? Зачем? Не надо! Это такое тяжкое слово! Его не выдержит никакая любовь!
Больше они никогда не виделись.
10 мая того года, когда Лермонтов был еще в Москве, Александр Иванович Тургенев записал в своем суматошном дневнике, где события только обозначаются, без подробностей:
«Лермонтов и Гоголь. До двух часов. Был у кн. Щербатовой. Сквозь слезы смеется. Любит Лермонтова».
VIII
Именины Гоголя 1840 года отмечали на праздник Николы Вешнего. Ну, понятно: Гоголь — Николай. И были все в доме Погодина — писателя и издателя. После застолья, которое проходило в саду, где стоял очень длинный стол, и общего разговора, сумбурного и возвышенного, как все беседы литераторов, не только русских, на какое-то время все разбрелись группами по саду.
И Гоголь по собственному почину уединился с Лермонтовым. Это были в их жизни единственные такая встреча и такой разговор. Встретились два одиночества русской культуры — может, самых больных, самых одиноких!
— Слышно страшное в судьбе наших поэтов! — начал вдруг Гоголь. — И кто еще найдет такие слова, такое соединение, такую музыку слов? Не было такой да, верно, и не будет. «Слышно страшное…» Лермонтов даже поежился. Он любил язык, он знал его тайны и был потрясен по-настоящему. Фраза вылетела как бы сама собой.
— Господи! Сон в летнюю ночь. И лучше не просыпаться! Ну, Грибоедов погиб, хоть защищая свою страну как посланник… Но… И он восхотел успеха, карьеры: полномочный министр в Персии. И разве это лучше «Горя от ума»? А Пушкин… та же тяга к свету, что, простите, у вас! И чем кончилось? Дантес — победитель! И сколько людей у нас еще оправдывало Дантеса? Кошмар! Вы — Лермонтов, и этим все сказано. Никто еще не писал у нас такой правильной, такой благоуханной прозой. В вас зреет новый великий описатель русского быта. Так пишите! И бегите от них!..
— Но я не хочу быть вовсе описателем