Владислав Бахревский - Столп. Артамон Матвеев
Кто-то дохнул ему на спину. Тепло, нежно. Так Авдотья Григорьевна шалит. Обернулся — тьма. Сказали:
— А мне и одного молебна довольно.
Артамон Сергеевич рванулся прочь из сна.
— Ты кричал, — сказала Авдотья Григорьевна, поправляя ему подушку.
Артамон Сергеевич встал, взял свою немочку-шотландочку на руки, отнёс в постель, лёг рядом. Любил не помня себя. Заснул, не разжимая объятий.
Степан Тимофеевич тоже спал. Вода била по голове, разрывая мозг, но ни стона, ни звука. А вот палачи устали до изнеможения. Прекратили муку.
Степан Тимофеевич, оказавшись на тёплой соломе, вздохнул, как младенец, и увидел ангела. Своего. Ангел принялся опахивать крыльями, утишая боли, но казак поглядел-поглядел да и сказал:
— Оставь меня, коли Бог меня оставил.
Ангел заплакал, но не уходил, на месте топтался.
— Прочь! — гаркнул атаман.
И ангел улетел, а тьма наполнилась благоуханием. Посыпались цветы, падали на обожжённые ноги, боли исчезли, тело окунулось в блаженную негу, будто в материнскую утробу попал.
— Ты звал, я здесь, — сказала тьма.
— Ах ты, кошка драная! — закричал Степан Тимофеевич на сатану, крестя все четыре стены.
Исчезли цветы, заныли кости, мучительной болью пронзило ноги. Но сквозь тьму упал ему на грудь тонкий луч света.
— Я вернулся к тебе, — раздался голос, и Степан Тимофеевич понял: сё — Бог. И тогда он закрыл сердце рукой.
— Уходи!
— Но Я ТОТ, КТО победил сатану.
— Уходи! — сказал Степан Тимофеевич. — Меня учили, что Ты — Правда, но где она, правда? Насильники не знают, чем себя ещё ублажить. И этак всякий день. А что Ты даёшь тем, кто имеет Тебя в сердце, кто, выбиваясь из сил, работает от зари до зари, а хлеба досыта не ест? Уходи, Твой мир — ложь.
— Мой мир — Небо. Вселенная. Земная жизнь — поле. Я сею хлеб, а сатана — овсюг. Моего добра хватает лишь на семена, остальной урожай — зло. Так всё и катится.
— Но Ты — Творец. Ты — Всевышний!
— Я — Творец, да вольному воля. Люди мир на свой аршин мерят.
— Что же Ты не помог — мне? Я бился за правду!
— Ты бился за Камень Сытости. Отнять сей Камень у Змея — обречь людей на всеобщий плен. Тогда даже воли не станет у человека...
— Уходи! — сказал Разин. — Какая может быть воля у голодного, у ограбленного хозяином своим? Запомни: человек — не собака, хоть иные и многие даже лижут за кусок руку дающего. Да не всё... Вот мой выбор. Воля не из милости, а потому, что человеком рождён, хлеб — по трудам. А Ты разбирайся со своим чёрным ангелом, дели землю, дели людей. Уж как-нибудь сам доживу Тобой отпущенное время. И муки мои — от Тебя! Только не надейся! Не услышишь моих стонов.
И пошарил подле себя, ища саблю, но зазвенела цепь. Упал в сон, как в пропасть.
— Поднимайся, Степан Тимофеевич! — сказал палач. — Артамон Сергеевич ждёт тебя.
13
Хоть зажмурься: на столе белая, шитая серебряной нитью скатерть. Посреди осётр, каравай, братина с мёдом, скляница, налитая рубиновым вином.
— Садись, Степан Тимофеевич, — пригласил Матвеев.
— От государевых щедрот? Нехай! Я для государя немало потрудился, и когда на Крым ходил, и в Персидском походе. Двадцать один корабль в казну привёл да пушек с полсотни. Не считая ковров, тюков камки, парчи, сундука с каменьями да с жемчугом...
— Ты не исполнил главного, Степан Тимофеевич. Не сумел поступить на службу к падишаху. Государю нужна была персидская узда на турецкого султана... Ладно! Ешь, пей.
Сел казак за последний свой стол.
— Наливай, Артамон Сергеевич.
— Мёда?
— Давай вина. Чай, заморское.
Выпил чару медленными глотками.
— Лучше дыбы! — Взял кусок осётра. — Прямо как в Персии.
Потянулся к братине с мёдом, налил чару с краями, задрал рубаху, плеснул на рану от крюка.
— Ну а теперь палачей зови, боярин.
— Кушай, Степан Тимофеевич. Сегодня день у тебя будет трудный, а завтра ещё труднее.
Разин отщипнул от каравая малую кроху.
— Хорошо хлеб в Москве пекут. — И вскинул голову. — От кого ты, Артамон Сергеевич: от него, — показал пальцем в пол, потом возвёл глаза к потолку, — или от Него?
— Я слуга царя. Сам понимаешь, пир с умыслом. Вот скажи, коли я тебя подмаслил, — много ли кладов тобою зарыто?
— Я правду же говорил. Мы — казаки. Моя добыча — воля. Что может быть дороже воли?
— Но чем тогда прельстил ты бывшего патриарха Никона? Уж он-то известный златолюбец.
— Святейший для меня — не бывший. Да и что ты этак о монахе говоришь, о великом владыке? Святейшего Никона царь за отца почитал. Перелёты вы все!
Артамон Сергеевич ликовал про себя: пир удался, Разин выболтал главное — для него Никон патриарх. Оставалось узнать, что Никон хотел от казаков.
— Ну, пей последнюю чару, да за дело наше, — обронил Артамон Сергеевич.
— А по мне — так бы посидеть, погуторить с мудрым человеком. — Разин налил вина, выпил залпом. — О чём будешь спрашивать?
— О царевиче Алексее, о царевиче Симеоне. Правдолюбцем себя выставляешь, а вон сколько лжи от тебя. Чистые имена покойных царевичей вымарал хуже не придумаешь... Держи ответ, Степан Тимофеевич.
Разин взял братину с мёдом, хлебнул, ещё хлебнул.
— Ну, теперь хоть топи в воде, хоть глотку свинцом залей!
— Твоя глотка ещё пригодится.
Палачи подняли атамана, распластали.
— Где твои клады? — спросил Артамон Сергеевич, кивнув палачам.
Привели Фролку. Положили рядом. Загнали иглы под ногти больших пальцев на руках, на ногах. Сначала Степану Тимофеевичу — ни звука. Потом Фролке — вой, обгадился.
— Убери ты его, боярин! Меньше шуму, да и воздух-то — срамота!
Страшно было слушать атамана. Он и теперь распоряжался. Артамона Сергеевича вдруг окатило мыслью, будто ожгло: это ведь он народ пытает. Весь народ русский. Потому и молчание в ответ.
— Ну что, боярин, призадумался? Чем бы ещё казака пронять? Только куда уж больше, матушку мою сожгли... Ты, боярин, чего палачам-то доверяешь? Они меня любят. Ты сам за дело принимайся. Возьми-ка щипцы, раскали — да и хвать меня!
— Я говорил тебе: я — не боярин.
— Нет, так будешь. Ухватки те же.
— За то, что ты сеял раздор между царём и боярами, между крестьянами и господами, — по ногам ему, по ногам, палками. Палками!
Били Стеньку, били Фролку.
Потом палачи отдыхали. Артамон Сергеевич пил воду.
— На кобылку его, что ли? — предложил старый палач.
Артамон Сергеевич отмахнулся. Сказал доктору Блюментросту, присланному из Немецкой слободы:
— Лаврентий, похлопочи над обоими. Приготовь к завтрашнему дню.
За Блюментроста просил пастор Грегори, пусть доктор покажет, на что годен, приготовит братьев Разиных к завтрашнему празднику.
Вся Москва пришла на тот праздник. Шестое июня, погода благодать. Отстояли утреню и семьями — на Красную площадь.
— Была гроза, да рассеялась! — говорили храбрые люди с оглядкою: у доносчиков морды постные, глаза лупят невинно.
— Говорят, под сенью будут казнить. Как бы не улетел. Стенька-то престрашный чародей! — шептали сведущие бабы.
Крутили головами, ища сени. Не было сеней.
Ждать собирались долго. Глазели на купола Василия Блаженного. Искали знамений и находили.
— Птицы-то сегодня притихли.
— Глядите, ворон!
— Да где же?
— А на кресте.
— Да на каком же?
И тут покатился вздох, так ветер по хлебам волнами ходит.
— Везут!
Везли в той же самой телеге, с виселицей. Но оба брата сидели.
— Умучали! — догадались люди.
Вокруг Лобного места в три ряда — войско: стрельцы, дворяне, немцы.
Народ задвигался: каков он, Степан-то Тимофеевич?
— Лицом строг! — передавали в задние ряды. — Глаза страшные!
Дьяк читал грамоту, перечисляя злодейства братьев Разиных.
Слушали плохо.
Иные ждали: улетит. Пора бы!
Уж такая тишина разразилась, когда палач взял Степана Тимофеевича под белые руки, повёл к помосту.
— Четвертовать будут! — охнула баба.
И снова мёртвая тишина.
— Простите! — сказал Степан Тимофеевич. Громко сказал, ясно. Весело.
Палачи положили атамана между двух досок. Взмыл топор. Хрястнуло. Брызнуло. Палач поднял, показывая, отрубленную правую руку.
Степан Тимофеевич молчал. А уж площадь и не дышала.
Другой палач махнул секирою. И опять — хрясть!
Показал народу левую ногу атамана.
И вдруг крик, так заяц перед смертью о пощаде молит.
— Слово и дело государево! Знаю дело! Знаю слово! Дело и слово!
— Молчи, собака! — во всю свою атаманскую мощь крикнул Степан Тимофеевич.