Владислав Бахревский - Столп. Артамон Матвеев
— Слово и дело государево! Знаю дело! Знаю слово! Дело и слово!
— Молчи, собака! — во всю свою атаманскую мощь крикнул Степан Тимофеевич.
И в тот же миг палач отрубил ему голову.
Слышала площадь, у Казанской церкви, у Иверской часовни — слышали, как стукнулась голова о помост. Как покатилась.
Молчала Москва. Кровь в жилах у людей стыла от того постука.
Палачи знай себе рубили. Опять руку, опять ногу. Нанизывали на столбы-спицы.
Фролку посадили в телегу, повезли в Пыточную башню.
Люди стояли. И солдаты стояли. Наконец раздались команды. Пошли стрельцы, пошли дворяне, пошли рейтары.
Народ всё ещё стоял, как вода у запруды. Но вот покатились в улицы капельки, потом ручейки. И осталась на площади голова на спице, руки, ноги... И на всю Москву пахло кровью.
Глава четвёртая
1
Летним днём по пушистой пыли в колеях дороги, пахнущей до слёз хорошо, то ли домом, то ли детством, входили в Рыженькую странники, женщина и мальчик. Одни лапоточки на ногах, другие на плечах. У женщины за спиной котомка, у мальчика кошель. Палочки в руках. У женщины сосновая, у мальчика ореховая.
За версту до околицы встретила странников виселица. На виселице трое. Вороньем ободранные, снегами и дождями добела вымытые...
— Не миновало Рыженькую горе-злосчастье! — Енафа перекрестилась, и Малашек перекрестился.
— Эти-то два мужики, а с ними-то баба.
— Ты бы не смотрел, — сказала Енафа.
К висельникам они притерпелись, в каждом селении свои. Сильные мира сего выводили в русских людях волю дотошно, чтоб не только словом ли, взглядом, но и в мыслях бы не смели перечить.
К дому ноги весело идут.
— Матушка! — окликнул Малашек, загораживая глаза ладонью. — Ты погляди! Вон у поля, с косой!
— Господи, дед! Беги, у меня сердце чего-то задохнулось. Постою.
Малах скашивал расцветшие вокруг поля васильки. Увидел бегущего мальчика, пригляделся, поставил косу к телеге.
— Никак внучонок! Пресвятая Богородица!
— Я, дед! А матушка-то вона!
Малах перекрестился, подхватил паренька на руки.
— Господи, чёрный, как головешка! А поле-то, вишь! Балует твоего деда. За всю мою жизнь такого не бывало!
Гладил корявою рукой Малашека по тонкой, коричневой, будто мощи, шее и слышал грудью, как в маленькой груди плещет крылышками воробушек.
Енафа, пересилив слабость, подошла к отцу, всё ещё не отпускавшему от себя кровиночку свою. На колени пала:
— Прими, батюшка, беглецов!
— Что стряслось-то? Погорели?
— Все бросили — бежали, чтоб живу быть.
— От Разина, чай!
— Нет, батюшка! Сказать страшно: от воевод, от бояр. Режут людей, как волки овец. Крестьян губят целыми сёлами.
— Да вы с Саввой к купечеству вроде прислонились?
— Судьба, батюшка. Разинцы пришли, казнить поставили, а вместо казни их начальник в доме нашем поселился. Корабли забрали своих людей возить... А потом князь Долгорукий явился. Руки-то у него и впрямь длиннющие. Савва где-то с кораблями, а меня с Малашеком чуть было в срубе не сожгли.
— Нас Алёна спасла и лошадей дала, — сказал Малашек.
— Молчи, сынок! Упаси тебя Бог на людях про Алёну вспоминать — повесят... Я и лошадей-то бросила, чтоб глаза не мозолить... Спасибо людям, не дали с голоду помереть... Половодье пережидали. В двух монастырях по неделе отсиживались. Один раз от казаков, другой раз от царских людей — Господи, уж такую ловлю устроили... Бог не оставил, доковыляли до Рыженькой.
— Хлебушек-то, вишь, как поднимается. — Малах поставил внука на землю, повёл руками над полем. — О душе Анны Ильиничны каждый день Бога молю — её семенами сеяно.
Малашек подошёл к лошади, достал кусок хлеба из кошеля, повернулся к матери:
— Можно?
— Можно, сынок!
— Подаянием кормились? — догадался Малах.
— Подаянием, батюшка. У меня в тряпье-то золото зашито, да показать его в чужом краю — в грех людей ввести.
— Ты у меня, слава Богу, мудрая, — сказал Малах, впрягая лошадь в телегу. — А тебя, слышь, письмо ждёт.
— Письмо? — изумилась Енафа.
— Странник один принёс. С неделю у меня жил, тоже в распутицу.
— Да от кого же?
— От Саввы.
— Господи! Из каких же краёв? Здоров ли?
— Чего ему сделается? Чай, не старик, в Пустозерах хлеб-соль кушает.
— Где же это, Пустозеры-то?
— Далеко, в зимней стороне, у моря Ледовитого.
— Как же он туда заплыл-то?
— Под белы рученьки взят и доставлен.
— В тюрьме сидит?
— Не поймёшь. Вроде и в тюрьме, но не сиднем, а в обслуге.
Поехали. Енафа молчала, молилась. Малашек блаженствовал, хорошо, когда тебя везут.
В избе Енафа распласталась перед иконами, расплакалась. И всё ещё плача, но уже и посмеиваясь над обилием мокроты, захлопотала возле печи.
— Батюшка, хлебы поставлю. Своего хлеба хочу! Чужие куски всё горло-то расцарапали.
— Хозяйствуй, — сказал Малах и, решившись, погладил дочь по волосам. — Пойду баню затоплю.
— Дедушка, я с тобой! — просиял Малашек.
Они были — копия. Матёрый мудрый старец и всё на свете уже видавший, всякую работу любящий — отрок.
— Батюшка, ты письмо-то дай мне! — попросила Енафа.
Малах достал из-за божницьг белую тряпицу, развернул, а в ней грамотка, с ладонь, Енафа взяла листочек, как птицу, не упорхнула бы. Упорхнёт, и не будет тепла, не будет Саввиного родного духа. Начала читать, и сердце упало: «Егда седе на царство он, и пришедшии неции христолюбцы в пустыню к святому Михаилу, рабу Божию, и возвестиша ему: «Иной царь государь воцарился ныне после отца своего» — и Михаил рече им: «Несть царь, братие, но рожок антихристов».
— Батюшка! — шепотком вскрикнула Енафа. — Что это?
— Ты на обороте чти! — сказал Малах, открывая дверь и пропуская перед собой Малашека. — У нас бумаги не больно где найдёшь, а в ихнем краю — подавно.
Перевернула листок, и кровь так и закипела — от макушки до пяток:
«Драгоценнейшая Енафа! Молю Бога, чтоб увидали твои глаза бумагу сию. Далеко я, милая, а навек ли, или до времени, не ведаю. Здесь людей в ямах держат, а я, слава Богу, поверху. У попа Лазаря жена тут живёт с дочерью, но житье аховое. Страна здесь холодная, однако рыбная, а с хлебом беда... Живой муж твой Савва, и тебе бы жить, Малашека растить. К отцу твоему пишу. Его дом крепче нашего. Чужим людям не показывай...»
Последняя строка написана была как бисером. Енафа поцеловала письмо, встала на колени, отбила двенадцать поклонов. Второй праздник на дню!
Выскочила во двор, поймала курицу, голову долой. Дворовому кинула... Да и загляделась. Вишнёвые кусты деревьями стали, укроп тёмно-зелёный, пахнет зовуще, маки вдоль избы. Огуречные три грядки, три грядки моркови. Всё как в детстве. Поглядела на небо — высокое. Облачка белым-белы, косяком, как гуси-лебеди, плывут.
На север. Может, и Саввушка их увидит.
— Господи — жив! Господи, приведи меня к мужу моему!
И опять к печи. Управилась с курицей — в горшок, на огонь. Раскатала тесто, лапши нарезала.
Прибежал Малашек.
— Мама, гляди-ко! — раскрыл ладонь — жук. Изумрудный, с золотым отливом.
— Отпусти Божию тварь.
— Я отпущу, я показать... Мама, а за баней — гороху! Принести?
— Я потом схожу, ты дедущке-то подмогни.
— Да мы уж затопили! — убежал.
Смотрела через дверь вослед младшенькому. Где теперь Иова? Где первенец? Вот судьба...
Перед столом замерла. В глазах — детство, семья... Собрать бы всех, хоть на часок.
И снова к печи: пора ли лапшу засыпать? Огонь распалила чересчур жаркий, но хотелось сделать всё скорей, скорей. Исскучалась по бабьей работе.
Вдруг почувствовала — кто-то на прядку за ушком дует. Хотела обернуться — и замерла. Да ведь это же, чай, домовеюшка. За хозяйку признал.
Малах принёс горсть малины.
— Полакомись! Малашек, как медвежонок, лазит под кустами. Пыхтит.
Енафа положила ягоды в рот.
— Сладко, батюшка!
— Ты в сундуке-то погляди. Там бабьего много, да и на Малашека найдётся.
— Ох! И правда! — спохватилась. Енафа. — У нас в похоронках чего только не спрятано, а пришли как нищенки. С Егорушкой добро прятали. Грех случился, чужого нам навезли. Раздать нельзя, выкинуть ещё страшнее — пересуды пойдут.
— Егора-то, стать, к вам привезли?
— День всего побыл. В Курмыш его вскорости отправили. Куда потом подевался — не ведаю.
— Господь милостив. Верю, слетитесь ко мне, как птицы, когда час-то мой придёт. Глазками не моргай, не моргай! Не завтра сие. А нынче — банька. Потешь себя, попарься.