Сестренки - Ольга Шумкова
15 октября.
Я уехала без дочери. Мама права: там, наверное, перебои с продуктами, неизвестно, какое мне дадут жилье… Наверное, что-то бы придумалось, ей совсем скоро в школу, но если она заболеет, с кем ее оставлять?
Это я так себя оправдываю, утешаю! Нельзя было ее оставлять, за мной пришла машина, я села в машину, мама взяла Наташу на руки, что-то ей говорила, Наташа подняла ручку и замахала, а потом отвернулась.
Я так много работала, а она меня отвлекала. Сначала я ведь забрала ее в село, брала на свои уроки, она сидела в углу и рисовала. Вечерами я ходила по домам, вела кружки для детей и для взрослых, готовила политинформации, а Наташа висела на мне: мама, почитай мне, поиграй, сделай куклу из тряпочек… Я так уставала, как-то пришла домой к родителям, рассказала, что устала, и папа предложил оставить Наташу у них, он и с самого начала это предлагал.
Я стала редко бывать в нашей деревне.
Как-то я вела кружок, рассказывала о роли товарища Сталина в революции, и тут в окно постучали, я обернулась и увидела Наташкино лицо – они с папой явились меня навестить, он поднял ее, и она прижалась носом к стеклу и махала рукой. Я извинилась перед слушателями, выскочила за дверь, они оба улыбались, Наташа протянула ко мне руки, но я отодвинула ее руки и прошипела, что у меня лекция, серьезная тема… У Наташи скривился ротик, папа пристально посмотрел на меня, взял Наташу за руку и сказал:
– Пойдем, девочка, мама занята.
Я думала, они дождутся меня в моей комнатке при школе, но они ушли домой. Я хотела было пойти к ним на следующий день, но в семью моего ученика принесли похоронку, там семеро детей, и я пошла туда, конечно, не утешать, а подсказывать – где и как получить помощь. Мать лежала замертво, я прибрала избу, подоила худую козу, накормила детей, уложила младших, а старшие улеглись сами.
У нее хотя бы бумага есть, что она вдова, а я о своем муже пишу – пропал без вести.
1946.
25 декабря.
Сегодня пришла телеграмма, что папа умер.
Я не могу поехать, никак не могу, да и не успею.
1947.
1 июня.
И полугода не прошло, как мамы не стало, сегодня пришла снова телеграмма. Я не горюю, потому что я чувствовала, что она без него все равно не останется, и тогда я плакала ночами не только по папе, но и по ней.
Я себя помню в том высоком петербургском доме, в третьем этаже была квартира, четыре комнаты, спальня мамы с папой, столовая, папин кабинет и наша комнатка.
Так мама гордилась этим кабинетом! Папа над ней смеялся, говорил, что ему не нужен кабинет, он все дела, все бумаги ведет в конторе. Предлагал маме поставить туда швейную машинку, ее столик для рукоделия, ее любимое кресло. Она – ни в какую:
– Ты как такое сказать-то выговорил, Алексей? Мне-то детские штаненки шить не все ли едино, а вот тебе-то после конторы твоей покой нужен да тишина.
Помню, как-то она с гордостью рассказывала соседке по дому, что муж ее вечером сидит в кабинете, ведет свои книги. Она даже заходила туда с каким-то благоговением, если уж и стирала там пыль, так приподнимала бумажку и клала ровно на место. Нам туда заходить без отца запрещала.
Нам, нам.
Детская память короткая, я почти о ней не вспоминала. Нет, вру: вспоминала. Когда мы только переехали в нашу деревню, мама с папой стали заниматься домом, со мной не играли и никуда меня не отпускали. Мне было скучно, и я много плакала, что скучно и не с кем играть.
Я плакала по куклам, уютному детству, комнатке с кучей игрушек, чтению и прогулкам с папой, красивым платьям, сшитым мамой, нашим занятиям рукоделием.
И хорошо помню, что как-то ночью заплакала именно по ней. Мне было одиннадцать, и я вдруг поняла, что, будь она со мной, все было бы как раньше – наши перешептывания по ночам, наши игры, смешные тайны от родителей, придуманный нами свой собственный язык… и даже по кукле с фарфоровым личиком мы плакали бы вместе.
Папа ездил, искал ее.
Я осталась совсем одна на всем свете.
Надо собираться – завтра выезжаю за Наташей.
1949.
24 февраля.
Сегодня утром она мне крикнула:
– Ты не имеешь права!
– Я – твоя мать, – крикнула я в ответ.
– Мать! Ты бросила меня в деревне в войну, на умирающих деда и бабку!
Я замерла.
– И до того! – продолжала она выкрикивать, – я помню, как тогда постучала к тебе в стекло, а ты выскочила и отправила нас домой – поздно вечером, осенью! Ты все время меня отталкивала, я хотела с тобой поиграть, или чтобы ты мне почитала, а ты всегда была занята чужими детьми! А этому сопливому мальчишке, когда у них отца убили, ты даже песенку пела! А мне…
Вот как она все это видит.
Наверное, надо было обнять, успокоить, объяснять – я же учительница и умею работать с детьми. Но я почему-то взяла плащ и вышла из дому.
Она хорошая девочка, хорошо учится, даже в газете ее пропечатали, очень активная в пионерской работе, звеньевая. Очень спортивная: летом в лагере получила первое место по бегу, зимой катается на лыжах, коньках. У нее много подруг, к нам часто приходят девочки.
А от меня она так далека.
Я уехала в сорок четвертом, а ее забрала в сорок седьмом. Я плохая мать, наверное. Но у меня не было жилья, я ютилась в общежитии политработников, постоянно бывала в разъездах, для работы мне выделили большой участок, постоянные лекции, агитации, подготовка мероприятий, потом послали в областную партшколу. Я писала ей, посылала деньги, как-то купила на рынке матроску. Ехать туда я не могла – наша деревня находится в страшной глуши, после войны надо было оформлять пропуск, да и отпуска мне долго не давали. А когда дали, тогда же вручили путевку в санаторий, под Ленинградом. Я так тогда устала, болела, что согласилась взять эту путевку.
А к ней не поехала.
Когда умерли родители, я собралась за ней. В доме никого не было, я побежала к соседям, и она встретила меня во дворе – такая неожиданно большая, высокая, в коротком платье. Она меня сразу узнала, я обняла ее, а она просто стояла, не прижималась, ничего.
Я понимала, что она от меня отвыкла, что она горюет по бабушке и дедушке, но в душе чувствовала страшное отчаяние… и одиночество!
Мы собирались в спешке, мне надо было скорее возвращаться на работу,