Павел Шестаков - Омут
— Оставь, Максим. Во все века человек покупал в лавке необходимое, а власти ловили жуликов.
— Ага! — выдохнул он. — Во все века! Значит, опять по-старому?
— Зачем ты меня позвал?
Он положил фуганок на верстак, повторил тихо:
— Они мне не доверяют.
— Кто?
— Но я им тоже, — сказал он вместо ответа, повысив голос, твердо.
— Кто тебе не доверяет?
— Наум с компанией.
— Да ты ж молился на него.
— Никогда я ни на кого не молился.
Сказано было убежденно, и все-таки о Науме здесь, дома, Татьяна слышала немало слов в превосходной степени. И вот!..
— А кто тебе велел Дягилева убить?
Как-то брат проговорился сгоряча, что провокатор Дягилев, кровельщик, живший неподалеку, был убит по решению и приговору подпольного комитета при его, Максима, участии.
Тогда он гордился:
— Собаке — собачья смерть!
А Татьяна сказала с отвращением:
— Убийцы!
Теперь Максим пробурчал:
— Провокатора ликвидировали по приказанию партии.
— А Наум кто? Он и есть ваша партия.
— Один человек — еще не партия.
— Но один-то — ты, а не Наум.
Это было так просто, так больно и неоспоримо, что Максиму и возразить было нечего.
— А ты и рада.
— Рада! — сказала она.
— Да за что ж? Разве я тебе когда плохого желал?
— Делал ты, а не желал. Ты меня сына лишил.
— Опять за свое! Чем ему сейчас плохо?
— Мне плохо, мне! Слышишь?!
— Да не шуми ты.
— Буду! Кричать буду! Потому что не все еще сказала. Не все ты знаешь, какое мы зло учинили.
— Сказилась, что ли? Чего еще я не знаю?
— Юрий вернулся.
Максим ахнул, взялся за затылок.
— С того света?
— Его не убили. В плену он был.
Брат смотрел, пораженный до глубины души.
— Погоди, Татьяна? Точно это? Живой?..
— Живой! Живой! Здесь он, дома.
— Вот, значит, чего «свекруха» прибегала… А ты с ней не пошла. Почему?
— Да что я ему скажу? Что?! Он же про ребенка спросит… Подумай сам! Что я ему скажу? Что сына его на хутор подбросила? Что от материнства отказалась? Что его ребенок чужую фамилию носит, чужому человеку «папа» говорит! Да ты можешь представить все это!
И она присела бессильно на топчан, что стоял у стены, поодаль от верстака.
Он вздохнул тяжело.
— Да уж без интеллигентских фортелей не обойдется.
— Постыдись! А если б с твоим сыном так?
Врать он не любил.
— И мне б вряд ли понравилось.
— В том и дело. В безвыходном я положении. Понимаешь?
— Ну, так говорить не нужно. Ребенок живой, ты живая, даже этот, офицер твой, ожил. Значит, разобраться можно.
— Не простит он.
— Скажи! Не простит… Его-то и живым не считали, когда ты тут одна, в положении, да еще обстановка такая… Снаряды во двор летят… Не простит… Ну и пусть! Неужто так он присушил тебя, что не обойдешься?.. Свет на нем клином сошелся?
— Не понимаешь ты. Они ж потребовать ребенка могут.
— Кто?
— Он же отец.
— Да беляк он прежде всего. Пусть попробует дитя отобрать! К ногтю его, контру…
— Юрия? К ногтю? После всего, что он пережил? За то, что мы его сына, как цыгане, украли?..
— Да ладно тебе! Мелешь несуразное. Какие цыгане?
— А ты что говоришь? Убить его хочешь?
— Не убью. Прав теперь у меня никаких не будет. Я, сестра, решил из партии выйти.
Татьяна всплеснула руками:
— Сумасшедший! Мало нам бед, а тут и тебе вожжа под хвост попала.
— Ну, ты в политике не смыслишь.
— До этой новой политики люди голодали, а сейчас кормятся.
— Чечевичной похлебкой? Первородство продали!
— Что ж тебе, голод больше по душе?
— Идея мне по душе.
— Но ведь большевики у власти!
— У власти. Да не легче от этого. Когда переродятся, в лавке сладко кормясь, что будет? Нет, я в этом не участник.
— Что ж ты, против пойдешь?
Он отер пот со лба.
— Против не могу. Душу я в эту власть вложил.
— Что ж делать будешь?
Максим провел рукой по фуганку.
— У меня руки есть. Не пропаду. Видишь инструмент?
— Вижу. А кто говорил, что ремесленник тоже людей обдирает?
— Обдирать не буду. Буду трудиться по совести. За многим не гонюсь.
— Все-таки безумный ты. Сам себе всю жизнь вред делаешь. Всю жизнь. Сам.
Но такое Максим обсуждать не любил.
— Ладно. Будет обо мне. Не пропаду. Вот с тобой что, в самом деле, придумать?..
— Что ты придумаешь! — сказала она так отчаянно, что слова ее резанули Максиму по сердцу, и хотя беды ее личные по сравнению со своими, с судьбой революции связанными, полагал все-таки обывательскими, вину свою ощутил определенно и захотел помочь, найти какое-то решение, выход, чтобы и толк был, и для нее приемлемым оказалось, потому что Максим знал: теперь уже не приказывать, а убеждать нужно.
Максим задумался, и подходящая, с его точки зрения, мысль, пришла.
— Послушай меня, Татьяна. Только без бзыку. Есть у меня мысль одна.
— Говори, куда мне деваться…
Он подошел, присел рядом.
— Ребенок-то по закону сейчас не твой, верно?
— Это и есть самое ужасное.
— Понимаю твои мысли. Но попробуй иначе посмотреть.
— О чем ты?
— По закону у тебя дитя нету…
— Есть он, Максим, есть.
— У Настасьи, племянник твой.
— Да что ты? Что предлагаешь?
— Предлагаю так и сказать. Как в бумагах записано.
— Обмануть Юрия?
— Ну, в чувства я не вдаюсь. Сказал, что, по-моему, сейчас сделать нужно. Ездила ты в Вербовый рожать. И сестра родила. Один ребенок помер, другой живой. Племянник.
— Да что ж это будет такое, если так скажу?
— Ну, посмотришь, как он… Короче, будет горевать или нет? А если нет? Может, ему свобода сейчас нужнее, чем семья… А?.. Бывает-то всякое. А порадовать сыном никогда не поздно. Присмотрись сначала. Вот как я думаю.
— Обман. Опять…
— Не обман, а ложь во спасение. Ты вот все повторяешь: Юра да Юра! О нем думаешь. А ты о сыне подумай. Какой отец ему нужен? Если действительно любовь у вас вечная, то поймет он, как тебе пришлось… А если увидишь, что дело ненадежное, так мальчишке с таким отцом какой толк?.. Ну, что? Несогласная? Ну, пойди в дом, полежи, поразмысли, пореви, если хочешь…
* * *Барановский ходил в толстовке и сандалиях и считал, что выглядит нелепо и смешно.
Но он ошибался. Те, кто не представлял его в гвардейском мундире или даже в обычной военной шинели, ничего странного в его наряде не находили. Бывший подполковник принадлежал к той породе, что смотрится под любым седлом, любую одежду носил он так, словно сшита она была по заказу у лучшего портного. Однако он не видел себя со стороны и пережил стыд и ярость, когда впервые вышел на улицу в одежде совслужащего. Смириться заставили «высшие интересы». С помощью влиятельных друзей из местного подполья Барановский устроился чем-то вроде завхоза при одной из клиник медицинского факультета местного университета. Как ни странно, сами служебные обязанности внутреннего протеста в нем не вызывали, он и в полку распоряжался всегда по-хозяйски, вникал в мелочи солдатского быта, любил порядок и нынешние свои обязанности исполнял добросовестно не только по соображениям конспирации. Мелкое вредительство и саботаж вызывали в нем брезгливое отвращение. Белое подполье рассчитывало на большее, манил мираж успешного вооруженного выступления.
Медицинский факультет университета занимал особое помещение, вернее, группу красных кирпичных строений, где до войны находилась городская больница. Потом, когда с фронта потоком хлынули раненые, в университете решено было открыть медицинский факультет. Развернули его при больнице, и он успешно функционировал, было уже два выпуска, и поговаривали об отделении и превращении факультета в самостоятельный медицинский институт.
На факультете работало много неместных людей, перебравшихся на юг в разные годы гражданской войны. Несмотря на сомнительное, с точки зрения победившей власти, социальное происхождение, люди эти ценились, они умели и учить, к лечить. Среди них было легче затеряться и Барановскому.
Со многими из здесь работающих он находил общий язык, особенно с приват-доцентом Воздвиженским. Оба не обремененные семьями, они иногда засиживались светлыми вечерами, когда спадала жара, и играли одну-две партии в шахматы в больничном садике. Играли от нечего делать, не усердствуя, в меру несложных познаний, ценя беседу и общение больше, чем саму игру.
И в тот вечер они, как обычно, расположились за вкопанным в землю столиком в дальнем уголке под старым каштаном и расставили на доске фигуры. Шахматы были старенькие, с выщербленными, зубцами на коронах и сломанными шишаками у слонов-офицеров, зато доска, явно не о тех фигур, блестела благородными оттенками карельской березы.