Павел Шестаков - Омут
— Прошу, Роман Константинович! — предложил Барановский.
Споров о первом ходе у них не бывало. Независимо от исхода партии новую начинали поочередно.
Приват-доцент сделал вечный ход е2—е4.
Барановский ответил так же стандартно.
— Говорят, бандиты ограбили поезд, — сказал Воздвиженский, выдвигая коня.
— Говорят.
— А в газетах ничего не было.
— Это же не достижение, а нынешние газеты предпочитают сообщать об успехах.
— Тем не менее поезд ограблен.
— Это могло быть сенсацией только до революции.
— Я не помню, чтобы до революции грабили поезда.
— Зато сейчас это повседневный быт.
— И все-таки…
— Роман Константинович! С вашим-то философским складом ума удивляться такому ничтожному событию…
— Я не перестаю удивляться.
— Чему? Тому, что одна группа людей, малочисленная, решила улучшить свое положение за счет другой, более многочисленной? Да ведь на этом вся история держится или держалась, по крайней, мере, как нас теперь хотят уверить.
— Но вы еще не уверились?
Барановский сделал очередной ход.
— Поверить в то, что отныне история станет служить большинству, конечно, заманчиво. Но не слишком ли просто? Я всегда опасаюсь простоты. На поверку она всегда оказывается более коварна, чем сложность.
— Речь идет о равенстве.
— Ну, это старая история. Еще Христос предлагал нечто подобное. Но, как мне кажется, без особой уверенности.
— Любопытно, — заметил Воздвиженский.
— А знаменитый денарий кесарю? Христос был реалистом. Он понимал, что без кесаря не обойтись, будь он в тоге или в кожанке.
— Вот в этом и заключается мнимая простота, — возразил приват-доцент. — Люди ищут равенства не там, где следует.
— Тысячи лет иллюзий, — сказал Барановский.
— Вы, я вижу, в равенство не верите?
— А вы?
— У меня свой взгляд на эту проблему…
— Поделитесь. Мне всегда интересны ваши мысли.
— Мой взгляд пессимистичен и потому не может рассчитывать на популярность, — предупредил Воздвиженский, не замечая выгодной позиции на правом фланге.
— Я тоже не поклонник пошлых истин.
— Ну что ж… Я, видите ли, диалектик. Вас не пугает это слово?
— Вы марксист?
— Меньше всего. Марксисты, собственно, больше шумят о диалектике, они, как и все пророки, объясняют больше, чем знают. А что значит знать? Истина, если хотите, это зеркало из сказки, которое разбила царица, увидав в нем совсем не то, чего ждала. Так вот… диалектика — ключ к истине, а не лозунг.
— Я вас слушаю очень внимательно.
— Благодарю. Лозунг воодушевляет, и это очень хорошо. Поэт сказал недаром: «Тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман». А истина всегда страшит.
— Любая?
— Именно. Потому что не существует явления однозначного. А верующие и до Христа и по сей день всегда прямолинейны. Иначе зачем веровать?
Барановский будто по ошибке отодвинул ладью, ставя всю партию под проигрыш.
— В самом деле… Вера исключает сомнения.
— Однако верующие во все века, подобно алхимикам, вопреки природе вещей стремятся получить некую субстанцию добра, магнит с одним полюсом.
— В том числе и равенство?
Воздвиженский увлекся и не видел выигрышной позиции на доске.
— Равенство существует. Но не в той форме, которая нравится людям. Оно диалектично, как и все в природе. Оно есть, и его нет, как нет подобия, ибо даже отпечатки пальцев, по мнению криминалистов, никогда не совпадают. Люди не могут быть подобны, а следовательно, и равны. Но они всегда будут равно подвержены страданиям, как кесарь, так и раб, в поте лица добывающий денарий.
— Все-таки это спорно, — сказал Барановский, подумав.
— Я этого ждал…
— Согласитесь, что как раз страдания распределяются крайне неравномерно.
— Вы не совсем поняли меня. Я имел в виду не меру мук, а то, что от страданий не защищен самый твердокаменный комиссар, не говоря уж о русском интеллигенте, мазохисте прирожденном.
— Вы и себя к таковым причисляете?
— Нет. Я естественник. В страданиях отдельных живых существ я вижу общие и неизбежные закономерности.
— У вас философский ум.
— Я бы сказал скромнее. У меня есть склонность к размышлению, и я стремлюсь, по мере возможности, выработать собственные взгляды и принципы поведения. Заметьте, собственные. Я не пытаюсь учить. В этом мире переизбыток пророков, неусыпно стремящихся объять необъятное. Но я не из их числа, хотя бы потому, что понимаю, что это неосуществимо.
— Каким же принципом вы дорожите больше других, если это не секрет?
— Сторонись зла…
— Я вам завидую.
— Это ирония?
— Нет, характер. Мне было бы трудно следовать этому принципу.
— Да, в вас заметен человек действия.
«Неужели он догадывается?» — подумал Барановский и отшутился:
— Потому я и добываю вам собак и кроликов, а вы их всего только режете.
— Увы! Мне нечего возразить. С точки зрения моих подопытных, мы мало отличаемся друг от друга. Но это все-таки лучше, чем ловить и убивать людей.
— Вы уверены?
— Так предполагает наука. Она надеется, принеся в жертву бессловесных, возвысить человека.
— Какая чушь! Впрочем, простите.
— Что вы!
— Позвольте откровенность…
Оба уже не следили за доской.
— Когда я убивал людей — а я убивал, как и все почти мужчины моего поколения, — я чувствовал себя нравственно выше, чем сейчас, когда обрекаю на смерть невинных животных.
Воздвиженский не возмутился.
— Это не удивительно. Многим людям убить себе подобного легче, чем кошку или собаку. Особенно во имя идеи. Чем возвышеннее цель, тем больше она развязывает руки. Нет! Не руки. Наши темные инстинкты.
— Но существует и справедливость. И кара!
— Я обидел вас?
Он не обидел, но все-таки задел Барановского. Бывший подполковник, ныне ловец подопытных животных, убивал давно и много. Сначала он убивал, следуя присяге, в Маньчжурии и в Галиции. В тех войнах еще существовал дух древнего рыцарства, поединка, поначалу к врагу не испытывали личной ненависти, да и враг назывался, согласно воинским уставам, всего лишь противником, а победитель не чувствовал себя убийцей. Все изменила революция, теперь он убивал уже не врагов державы, а собственных, — личных врагов, мстя за сожженный дом предков, за разбитые в куски статуи итальянских мастеров, привезенные в приусадебный парк двести лет назад, убивал в лицо, беспощадно, но убивал еще отдельных людей… И только когда вызрела в нем необходимость войны не личной, а идейной, не за себя уже, а за цивилизацию, за Европу, в голове возникли цифры миллионные, ибо таково было количество людей, которых, по его мнению, нужно было уничтожить, чтобы культура и цивилизация сохранились и восторжествовали.
— Не обижайтесь! — говорил Воздвиженский. — Кажется, худшее уже позади. Вы удивились, почему произвел на меня впечатление этот действительно заурядный случай — нападение на поезд, и я отвечу. При каждом очередном насилии я спрашиваю себя: доколе же? Где предел? Кто же и когда скажет: хватит!
— В поезде, кажется, никого не убили.
— Это случайность.
— Я тоже так думаю. Во всяком случае, «хватит» скажут еще не скоро.
— Война, однако, утихла.
Барановский нахмурился.
— Война не может утихнуть, не достигнув своих целей. Людовик Восемнадцатый вернулся на родительский престол через двадцать пять лет после падения Бастилии.
— Неужели вы ждете нового Наполеона? Европейской войны? Пожара Парижа?
— Полагаю, Европа будет вынуждена обороняться.
Разумеется, Барановский не знал, как и когда начнет «обороняться» Европа, и что, прежде чем двинуться на восток, Центральная Европа поглотит Западную, и не буденновские конники, а германские кавалеристы проедут под Триумфальной аркой в Париже, и что, примкнув к этому походу новых крестоносцев, соискателей жизненного пространства, не цивилизацию и культуру понесет он на бывшую родину, а варварство и смерть.
Всего этого он, конечно, не знал и повторил уверенно:
— Сегодняшнее затишье — только передышка.
— Ужасно, — сказал Воздвиженский, — если вы правы.
— А как вы представляете события?
— Я предпочел бы, чтобы событий вообще не было.
— И история прекратила течение свое?
— По крайней мере, умерила бег к фатальному завершению. Раз у истории есть начало, неизбежен и конец. Но стоит ли спешить к нему?
— Как же вы его представляете?
— Я вижу последнего человека, который, обернувшись на прошедшие века, с ужасом схватившись за голову, воскликнет: «Зачем же все это было?!»
— Да вы и вправду пессимист. Вы даже не заметили, что у вас была выигрышная позиция.
— Да ну ее к лешему! — Воздвиженский смешал фигуры. — Зато вы оптимист. Предсказываете четверть века войн!