Карел Шульц - Камень и боль
Они идут, валом валят, построились, — верно, все связаны одними неразрешимыми узами тьмы. Но сами для себя они были тягостнее тьмы. Я тоже нагой и не умею ходить в шлеме и в оружии их мрачных сражений, и Давид не умел, предпочел все снять, чтоб ничто не мешало ему в разгар боя, — поэтому сказано: "И снял все это с себя". Нагой и на вид безоружный. Какая сила! И эта пора, мать заблуждений, час неуверенности, рычит мне все свои мерзости, выдавая их за правду, все свои извращения, распутства, лжи, подлости, ниспровергнут весь строй правды и веры, а вместо него выставлена для поклонения чешуйчатая броня насилия и произвола. Я выступил, приняв вызов.
"И проклял филистимлянин Давида богами своими". Проклинают всегда богами своими. Так сказал мне однажды Савонарола: дьявол — карикатура на бога… У него тоже свои обряды, празднества, мученики, искусство, свой культ, свои приветствия, свои праздники… Карикатура, пародия, кривое зеркало порядка и правды. Но и в этом — своя темная тайна…
Проклинают всегда богами своими.
Снова рассвет. Возвращаюсь к работе, к камню, который был мертв, а я воскресил его. Из мраморной глыбы понемногу выламывается стройное нагое тело юноши. Он шагнул, чтоб бросить камень. Правая рука опущена, но уже приготовилась. Через левое плечо перекинут ремень пращи, которую сжимает поднятая и согнутая левая. Прекрасное мускулистое молодое тело насторожено, охвачено ожиданьем боя. Голова Давида обращена к врагу, лоб нахмурен, проборожден двумя глубокими резкими вертикальными складками. Губы сжаты. Он вышел на бой, вызвал на бой, ждет боя, приготовил камень. И метнет его, сильно раскрутив, великану в лоб, так что треснет твердый лоб от удара, и рухнет великан со всеми своими распутствами и заблуждениями. Статуя высотой в пять метров, тело ее сверкает белой гладкостью. Еще в Риме, работая над "Пьяным Вакхом", а потом над Пьетой, он научился особым способом полировать поверхность камня, так чтоб тело было живое и поверхностью своей, а не только движеньем. Падают мало-помалу осколки мрамора, новые плоскости засияли на солнце, новые выдохи материи.
Изнеможенный, обессиленный, больной идет Микеланджело каждый вечер с работы — в свой одинокий угол. Маленькая комната на самой окраине города, такая, в каких он привык жить с детства, домой далеко, он идет медленно, ссутулившись, только теперь чувствует, как ослаб, он плохо ест и спит, каждая большая работа сопровождается у него отвращением к еде, бессонницей, раздражительностью, болезненным давлением в сердце, которое, кажется, вот-вот разорвется под этой тяжестью, а потом, мгновениями, опять расширяется, разгоняя боль по всей груди. Глаза, полные пыли, жжет. Руки стерты резцом и молотком, огрубелые, потрескавшиеся, жилистые. Он чувствует мраморную крошку в волосах, лицо серое, лицо больного, измученного человека. И в его поблеклости шрам разбитого носа выглядит еще безобразней. Он идет медленно, усталый, уже вечер, слишком влажный вечер, чтобы не думать о любви и чтоб в сумраке улочек не прозвучал первый смех влюбленных, прерывистость первых поцелуев… Скоро взойдет луна… Сколько минует вот так недель, прежде чем будет готова статуя? И сколько месяцев и лет пройдет еще, прежде чем его задача будет выполнена, ноша донесена…
Он прислонился к стене дома, чувствуя свое уродство. Почувствовал терпкий, кисловатый запах пота, из-за которого к коже липла одежда, испачканная жирной глиной и пылью, почувствовал зуд от мраморной пыли, которой полны волосы и борода, увидел морщинистость своего изнуренного бессонницей и напряженным трудом пепельно-серого лица, как будто смотрел в зеркало, уродство прорезанного молниевидной кривой размозженного носа. А руки его с искривленными, сорванными, окровавленными, мездроватыми ногтями показались ему отвратительными, как руки незнакомого трупа, найденного в наносах нечистот возле Арно. Слишком влажный вечер дышал на него всеми благоуханиями. Он медленно побрел дальше. Раздраженный, нервный, злой, не думая ни о еде, ни о сне, — только это сильное, потрясающее ощущение своего уродства и резкое, болезненное давление в сердце, готовом разорваться под его тяжестью.
У Санта-Тринита он увидел группу горожан, оживленно беседующих, и понял, что они спорят об одном темном месте у Данта, он услыхал стихи, такие знакомые, ну да, улыбнулся он, девятая песнь "Рая", терцина об искусстве, превращающем здешний мир в горний… он опять остановился и прислушался к их доводам, высказываемым с выражением лица, важным даже в перепалке и торгашеским даже в возвышенном споре.
Вдруг посреди группы он заметил Леонардо да Винчи. Тот молча слушал, одной рукой перебирая искусно подстриженную холеную седую бороду, а другой опершись на плечо замечательно красивого, женственного юноши — Андреа Салаино, который ласково приподымал плечо и время от времени почти бесстыдным движением прижимался щекой к руке маэстро. Леонардо был опять в длинном ниспадающем хитоне светло-лилового цвета, в котором любил совершать вечерние прогулки, ожидая восхода полной луны, так как серебро лунного света сочеталось с лиловым оттенком материи в своеобразно мягкий аккорд, который еще подчеркивался не только широкой золотой оторочкой одежды, но также тем, что хитон был пропитан особенным асфоделевым благовонием, составлявшим собственное изобретение Леонардо, рецепт которого он не сообщил даже супруге своего князя Беатриче д'Эсте, но любезно приготовил ей несколько флаконов этих духов, — увы! — теперь ими душатся все наложницы Людовика Двенадцатого, а не прекрасная Беатриче, давно уже нюхающая асфодели преисподней. Длинный лиловый хитон, непривычное легкое благоухание асфоделей, влажный вечер, холеная седая борода Леонардо и фигура его, высоко возвышающаяся среди спорящих горожан, — все сразу слилось для Микеланджело в один образ, возбудивший еще сильней его раздражительность. Он гневно стиснул зубы, надеясь пройти незамеченным. Проходя с опущенной головой, чтобы лучше скрыть свое безобразие, он услышал, как горожане просят Леонардо истолковать им загадочное место. В то мгновение, когда он как можно тесней прижался к стене, Леонардо да Винчи поднял голову и узнал его. И тихим, немного усталым голосом ответил собеседникам:
— Мне ли объяснять вам это темное место? Вот здесь великий Микеланджело Буонарроти, о котором известно, что он знает Данта лучше всех нас. Я перед ним — как ученик перед учителем. Обратитесь к нему, он истолкует вам неясные стихи об искусстве… Он! Потому что для него нет ничего неясного ни в Данте, ни в Искусстве.
И чуть заметно улыбнулся.
Микеланджело остановился как вкопанный, и пепельно-серое усталое лицо его вспыхнуло гневом. Он выпрямился и, видя, что на него устремлены удивленные глаза купцов, почувствовал себя так, словно со всех сторон по нему скользят маленькие хитрые глазки ящериц, насмехающихся над его запыленным, окаменелым лицом, порванной рабочей одеждой, натруженными руками. Он оценил язвительность Леонардовых слов, величественный, княжеский тон, каким они были сказаны, увидел лиловый хитон, облитый серебром, вдохнул запах асфоделей. Задрожав от ненависти, он подошел ближе к группе стоявших, которые наклонили головы, предчувствуя недоброе, потому что шаг его был шагом мордобойца и кулаки сжаты. Андреа Салаино скользнул по нему ухмыляющимся взглядом, цепляющимся и прилипчивым, и, дрожа, как женщина, прижался тесней к маэстро. Тут Микеланджело заметил, что голос его не слышен. Хоть он говорил. Но голос его был до того пересохший, что сделался беззвучен.
Вместо него говорил Леонардо.
— Стоящие вокруг меня так же страстно желают вашего поученья, мессер Буонарроти, как вся Флоренция — вашего искусства. Мы жаждем… а вы заставляете нас так долго ждать. Страшно долго. Дайте же нам хоть объяснение Данта… хоть этого не закрывайте от нас забором. — И, повернувшись к группе, Леонардо окончил с неповторимым оттенком в голосе и улыбкой: Микеланджело наставит вас, а не я!
Микеланджело стоял уже вплотную к нему, водя своими грязными руками по его благоуханному хитону. Он видел лицо, утомленное, морщинистое, с иронически прищуренными глазами, пристально на него устремленными. И взорвался:
— Ты! Ты! Ты будешь меня корить, что я долго работаю, ты, который тринадцать лет делал только модель памятника своему хозяину… да и той не сумел окончить! Ты, который никогда ничего не кончаешь… к стыду своему!
И он отвернулся движеньем, полным брезгливости. Все остолбенели от изумления. Это было хуже пощечины. Леонардо покраснел, узкая рука его дрожала, нервно теребя складку хитона. А Микеланджело, уже уходя, крикнул напоследок:
— А эти миланские идиоты воображали, что ты хоть на что-нибудь годен!
И он ушел.
Осталась тишина. Он шел в бешенстве, наклонив голову, как бык, горько жалея, что не сказал еще больше. "Но и так довольно… — подумал он с облегченьем. — Шарлатан, комедиант! Вздумал смеяться, что я долго делаю Давида! А сам в тысяча четыреста девяностом году начал делать в Милане модель конного памятника Франческо Сфорца, чертил, исследовал, мерил, выдумывал новые сплавы бронзы, наконец, о модели стали даже писать стихи, всюду — восторг, восхищенье, а чем кончилось?.. Нет ни памятника, который так и не был отлит, ни модели, которой гасконские стрелки пользовались как мишенью для своих ежедневных стрельб, пока не расстреляли вдрызг… А эти миланские идиоты в него верили! Сжав больные руки, он зашагал быстрей, чтоб уж скорей быть дома, одному, словно хотел скрыться со своей ненавистью в какую-нибудь нору, где можно будет не торопясь грызть, сосать ее, дробить на куски, как хищный зверь — кость. Но потом он снова замедлил шаг и поневоле опять заковылял. Жгучая, жестокая боль в сердце мешала идти быстро, спирала дыханье, заставляла шагать, наклонившись набок, так что приходилось, шатаясь, держаться за стенки домов. Так и дошел.