Юрий Щеглов - Бенкендорф. Сиятельный жандарм
Еще в феврале Боровков подготовил краткий очерк итогов занятий Следственной комиссии. По приведении к окончанию допросов и пояснений об открывшемся комиссия должна была донести императору. Время это постепенно подоспело. В феврале к комиссии был прикомандирован Дмитрий Николаевич Блудов, между прочим, член общества «Арзамас», близкий приятель знаменитого поэта Жуковского, частый гость в доме Дениса Давыдова, а также собеседник и сотрапезник братьев Тургеневых, одного из которых сейчас взялся изобличать по долгу службы, на какую его определили по рекомендации Карамзина.
Блудов, видом французский маркиз, раздушен и напомажен, соперник в парфюмерии графа Чернышева. Пером владел прекрасно. Сперва приступил к составлению журнальной статьи, а позднее и к более обширному и подробному труду — донесению Следственной комиссии, который и был представлен государю. Через неделю — десятого мая — император позвал Бенкендорфа и коротко распорядился:
— Со всем согласен. Блудову передай мое благоволение. Однако изволь членам комиссии сообщить, чтобы требования мятежников, здесь отмеченные, были перенесены в особое секретное приложение к основному тексту. — И завершайте работу.
Бенкендорф передал Блудову замечания государя. Обещания мятежников отменить крепостное право, наделить крестьян землей и сократить срок службы солдатам были устранены из основного текста.
— Крестьянский вопрос, Александр Николаевич, есть пороховая бочка, на которой мы сидим. Тут что-то надобно предпринять. Люди созданы по подобию Божьему, и крестьяне требуют свободы, бунтуют и вряд ли успокоятся. Правительство будет вынуждено принимать энергические меры, что дурно отзывается на хозяйстве, — сказал Бенкендорф после одного из заседаний Голицыну.
Вскоре был собран Верховный уголовный суд. Его разделили на две комиссии — ревизионную и разрядную. В обязанности первой входила ревизия, то есть засвидетельствование подсудимыми показаний с удостоверением последних собственноручными подписями. Подсудимые являлись в комиссию, отвечали на три вопроса и удалялись из помещения. Вот к чему сводилось судебное следствие. Таким образом, судоговорение отсутствовало. Затем документы были переданы в разрядную комиссию. Здесь блистал Сперанский. С непроницаемым лицом он предложил одиннадцать разрядов и «внеразрядную» группу из пяти человек, заранее обреченных. На заседаниях то и дело вспыхивал спор между ним и адмиралом Мордвиновым, который упорно отвергал применение смертной казни. Он составил специальную записку, в которой обосновал мнение, сославшись на указы императрицы Елизаветы Петровны, знаменитый «Наказ» императрицы Екатерины Великой и указ государя Павла Петровича. Однако со Сперанским не так-то легко справиться. Главные пункты обвинения сводились к «цареубийству» и воинскому мятежу. Но именно они и были обойдены в указах, объявленных в Европе гуманными. Кроме того, Сперанский, опираясь на британское правосудие, подчеркивал, что прецеденты, не подпавшие под указы, в России существовали. На тот свет преспокойно отправили поручика Мировича, главарей «чумного бунта» в Москве в 1771 году и через четыре года на плаху послали пугачевцев и самого лжеимператора.
Словом, суд не судил, а осудил мятежников, обреченных на жертву. Несчастные видели судей только один раз, когда был объявлен состоявшийся о них вчера приговор. А многие даже не ведали, когда начался суд.
Разное потом говорили о виде казни. Будто бы император сказал князю Лопухину, что офицеров не вешают, а расстреливают и что Бенкендорф, наоборот, настаивал на пользе примера позорного наказания. Но, быть может, он рассчитывал на помилование? Никто тех бесед не слыхал, и достоверно ничего утверждать было нельзя. Император, конечно, сделал определенные послабления разрядникам. Тридцать одному человеку вместо смертной казни отсечением головы назначил пожизненную каторгу, хотя пообещал два месяца назад дать суровый урок России и Европе. Остальным срок каторжных работ сокращался, кому и значительно. Многих наказал сам, несколько десятков освободил. По поводу пятерых — Пестеля, Рылеева, Муравьева-Апостола, Бестужева-Рюмина и Каховского собственного мнения не выразил, но начальник Главного штаба барон Дибич сообщил князю Лопухину, как председателю суда, что император никак не соизволяет не только четвертование, яко казнь мучительную, но и не согласится на расстреляние, как казнь, одним воинским преступлениям свойственную, и, словом, ни на какую казнь, с пролитием крови сопряженную. Он явно намекал на виселицу. А под ней легче объявить помилование. Так, во всяком случае, надеялись многие.
В передаче Дибича все-таки имелось противоречие. Если император предварял Верховный суд, что приговор он не конфирмует, отвергнув пролитие крови, то каким образом князь Лопухин и другие члены Верховного суда осмелились вынести приговор, требующий смертной казни отсечением головы?!
Пестелю император не мог простить всего, в том числе и «Русской правды», Рылееву — призывов к открытому мятежу и цареубийству, Муравьеву-Апостолу и Бестужеву-Рюмину — выступления с оружием в руках во главе Черниговского полка.
— Того и гляди, в Петербург бы пожаловали и всю бы вторую армию с собой привели, — мрачно обронил он. — Интересно все-таки: куда смотрел Киселев?
О Каховском он и слышать не хотел:
— Это убийца. Злодей. Если бы не смерть Милорадовича, возможно, и остального бы не случилось. А Стюрлер?
В полдень 12 июля в Комендантском доме Петропавловской крепости осужденным фактически заочно объявили приговор. Император находился в Царском Селе. Вызванному Бенкендорфу глухо и резко приказал:
— Удвой бдительность. Ты отвечаешь за спокойствие столицы. Напоминаю тебе, что это прямая обязанность шефа корпуса жандармов. Десять дней, как ты заведуешь высшей секретной полицией. Смотри! И сообщи, каково настроение в войсках. Все теперь на твоих плечах. — И снова повторил: — Смотри! Я на тебя надеюсь. Каждые четверть часа фельдъегеря присылай в Царское. Ты думаешь, мне не тяжко?
И император, круто повернувшись на каблуках, зашагал в глубину сада. Он оглянулся и прожег Бенкендорфа голубым пламенеющим взором. Последняя фраза ввела Бенкендорфа в заблуждение. Быть может, до крайней меры и не дойдет?
Ночь стояла светлая. На валу кронверка возвышалась виселица, четко вдавившись в небо. С ней было масса хлопот. Дело-то не совсем привычное. К трем часам пополуночи на крепостной эспланаде выстроились войска. У заряженных орудий замерла прислуга. Осужденных к ссылке вывели на гласис кронверка. Приговору внимали на коленях. Большие костры выбрасывали в небо черный дым. Обряд казни длился долго. Разное тут происходило. Неприятные и неприличные люди оставались верны себе. Хуже прочих — Якубович. У кое-кого он вызвал хохот, выступая в высокой офицерской шляпе, ботфортах и коротеньком, до колен, халате — с комической важностью и шутовскими прибаутками. Волконский стоял спокойно и с достоинством перенес позорное надругательство. Пущин держался с каменным лицом и не шелохнулся. Полковник Павел Аврамов, командир Казанского пехотного полка, осужденный по четвертому разряду, громко звал начальника каре капитана Польмана, но тот не откликался. Аврамов хотел передать новенькие золотые эполеты младшему брату, наверно желая подать прощальный привет и благословить. Однако офицер из оцепления грубо оттолкнул его. Позади линии солдат медленно шел Бенкендорф, говоря что-то Левашову.
— Ваше превосходительство, — громко обратился к нему Аврамов, — позвольте передать эполеты младшему брату?
Бенкендорф, не колеблясь, под пристальным взглядом Левашова подал знак офицеру: не пожелал хоть чем-то запятнать новенький голубой мундир. Когда его несколько дней назад увидел великий князь Константин перед отъездом из Петербурга, то спросил с довольно ироничной улыбкой:
— Фуше или Савари?
— Савари порядочный человек.
— Какая разница? — воскликнул великий князь.
Разница, конечно, существовала, и большая. Поведение части осужденных Бенкендорфа покоробило. Рядом с виселицей, в столь ужасный момент для тех, кому послабление было не столь значительным и кому предстояло испытать смертную муку, вести следовало себя иначе. Так, во всяком случае, думал он. Бенкендорф внимательно наблюдал за осужденными и при оглашении приговора, и в мучительную ночь. Он хотел видеть лица, слышать разговоры и, быть может, лучше понять. Позднее он объяснял давнему приятелю и бывшему однополчанину Пономареву:
— Меня к тому влекло не одно любопытство — поверь мне — и даже не надобность ответить на вопрос государя, если таковой будет задан. Меня влекло сострадание. То были большей частию молодые люди, дворяне из хороших фамилий. Многие прежде служили со мною, как и ты. А некоторые, к примеру князь Волконский, были непосредственно моими товарищами. Мы воевали вместе не месяц — годы! Помню, какой обед мы закатили в одном городишке офицерам и стыдили потом себя за то, что оплатили счета из контрибуционной казны. Нехорошо поступили! Серж Волконский долго меня укорял. У меня щемило сердце, когда я смотрел на них всех в столь жалком состоянии. Но вскоре чувство сожаления, возбужденное мыслию об ударе, поразившем столько семейств, уступило место негодованию и даже омерзению. Грязные и неуместные речи и шутки этих несчастных свидетельствовали и о глубокой нравственной порче, и о том, что сердца их недоступны ни раскаянию, ни чувству стыда.