Вячеслав Веселов - Дом и дорога
За ужином Посохин снова принялся кадить альпинистам. Эти разговоры мне наскучили еще в клубе. Туристы приходили на свои слеты загорелые, с бородами и запасом потрясающих историй. В общем, глядели молодцами. Но что-то искусственное виделось мне в их восторженности, какая-то ненатуральность была в этих разговорах про риск, очищающий душу. Я пытался спорить с туристами. Разумеется, суждения мои казались им обывательскими. Сейчас у меня не было охоты подзуживать Посохина, но я неожиданно спросил, почему они ходят в горы. В самом деле, не любовь же к пейзажам толкает их.
— Почему? — Посохин пожал плечами. — Потому что они существуют.
— Значит, единственно из любви к спорту?
— Конечно.
— Нет, Жора. Вами руководит не простодушное тщеславие. «Помнишь, товарищ, белые снега...» Это я еще понимаю — ваши песни, ваши истории про бергшрунды и лавины. Но за ними для вас кроется нечто еще, какие-то высшие соображения.
— У каждого своя причина ходить в горы. — Посохин задумался. — Скажем так: сломался однажды человек, перестал в себя верить и сказал себе, что никогда больше в горы не пойдет, и ничто, допустим, не мешало ему спуститься в долину, а он все-таки достиг вершины, вдруг обнаружил в себе такое, о чем и не подозревал.
Это была старая песня, и не Посохин ее придумал. Все они толковали об одном: самоутверждение. Странный способ, если разобраться. Да и что это за жизнь такая, если обязательно надо на гору лезть. Придуманная цель, подобие цели... Понятно, все это требует воли, смелости, напряжения сил. Но что получается? Борьба ради борьбы, усилия ради усилий. Чистое искусство. Игра. Игрушечная жизнь.
— Еще неизвестно, Жора, как ведут себя на равнине эти твои железные парни. Могу себе представить, как у кого-то из них там, в городе, дела идут через пень-колоду, и вот он оставляет их и подается в горы, чтобы обрести уверенность в себе или малую толику мужества. А ты просто сделай что-нибудь стоящее, тогда тебе и в гору незачем будет лезть. Доблесть, быть может, в том, чтобы ежедневно ходить на службу. Героизм повседневности, так сказать. В городах много трудностей более серьезных, чем нависающие стены. Не надо никуда уезжать. Жить — этого достаточно.
— На это я вот что могу сказать. — Посохин пошарил в бумажном пакете, нашел головку чеснока и начал ее чистить. — В городе, где все устоялось, наладилось, притерлось, там человека бывает трудно узнать. А здесь, в горах, он открывается... И потом приятно, когда человек здоров.
— Сам ты, похоже, никогда не болеешь.
— Случается. Я от всего стрептоцид ем. — Он опять гремел пакетом, искал чеснок.
— Я тут листал газету. Один литератор из немцев, к слову сказать, ветеран войны, мечтает прочитать роман, герой которого был бы близорук, труслив, страдал плоскостопием. Он пишет, что готов дать автору романа премию, если тот помимо всего решится наделить своего героя астмой.
— Забавно, — сказал Посохин. — Ну и что?
— Так вот, уверен ли ты, что мужество и сила — самые большие ценности?
— Я об этом не задумывался. Приятно, говорю, когда человек здоров.
Это был диалог глухих. Посохин свернул разговор. Он, видно, считал, что я пытаюсь оправдаться. Не надо было мне ввязываться в спор. Раз уж я отказался идти, то не все ли равно, почему я это сделал.
Ребята зевали. Все. Конец этой истории. Завтра будем в городе.
Укладываясь спать, Посохин спросил меня, как я смотрю на то, что мы сошли с маршрута. Я ответил, что глубоко об этом сожалею. Мне было уже невмоготу разговаривать с ним.
Лагерь спал, когда мы поднялись. Собирались молча, будто на похороны. Я не мог найти примус и позвал Посохина.
— Тише, — зашипел он. — Что тебе? Орешь как на базаре. — Он сквозь землю готов был провалиться.
Бесшумно, словно ночные воры, мы свернули бивак и спустились на ледник.
Итак, мы сошли с маршрута, и я был тому виной. Нельзя сказать, чтобы меня это особенно угнетало. Ни сразу, ни потом я не проявлял энтузиазма. Ну, думал, схожу с ребятами, две недели в горах, развеюсь... Так приятно все начиналось — незнакомый город, гортанные выкрики на привокзальной площади, чистильщики сапог, жаровни с шашлыками, фрукты, дешевое молодое вино. Словом, хорошо все начиналось, но закончилось вот кое-как. Да и в спор с Посохиным я ввязался напрасно. Дело того не стоило.
Мы устроили короткий привал рядом с кладбищем альпинистов. Ограда из камней, могилы в густой траве, тишина, нарушаемая только пением птиц да внезапным грохотом камнепадов. Со странным волнением разглядывал я мемориальные доски на огромном, тронутом мхами монолите.
Рябинин Валерий Николаевич. 1938—1965
Погиб при восхождении на Джанги-Тау
Валерий Станкевич. 1930—1965
Погиб при траверсе Мижирги
Трое литовцев, москвичи — преподаватель, и аспирант из университета, двадцатичетырехлетний Илья Ольвовский — все они погибли при восхождении на Дых-тау или спуске с нее, а она, эта гора-убийца, висела над старой альпинистской тропой, время от времени напоминая о себе шумом камнепадов и снежной пылью лавин. Неукрощенная, она, должно быть, надолго оставалась с людьми, и они уже никуда не могли от нее деться, не могли от нее спрятаться в своих цехах, кабинетах, аудиториях. В городской суете люди иногда и забывали про гору, но однажды перед пробуждением или в какой-то молчаливый час она вставала перед ними, и они снова видели угрюмую, взлетающую к небу каменную стену — противника, врага, даже не бросавшего вызов, а просто утверждавшего его всем своим существованием. И тогда они приезжали сюда снова, с новыми надеждами...
Мое внимание привлек небольшой барельеф: два альпиниста в связке. Первый — сухое, с резкими чертами лицо — был изображен в профиль; второй, в левом нижнем углу, смотрел прямо на вас. Он оглянулся, как если бы его позвали. Что-то нежное и хрупкое, почти девичье было в повороте аккуратной головы в подшлемнике, в высокой шее и узких плечах. Но сильнее всего меня поразило выражение обреченности и какой-то вины на полудетском лице. Он тихо смотрел на вас, молил о прощении, прощался... Чужая смерть, далекая, словно рассказанная кем-то, какая-то тень или последний вздох — облачко пара на морозном воздухе.
Собираясь в горы, я уже был наслышан о всевозможных опасностях. То было чужое, холодное знание. Но вот я увидел могилы в траве, молодые лица на портретах, и отношение, существовавшее между смертью незнакомых мне альпинистов и теми старательными приготовлениями к восхождению, какие я видел на австрийских ночевках, дошло до меня. Я почувствовал страх. Его не было, когда я впервые сказал «не пойду». Но теперь я знал достаточно, чтобы испытывать страх. Он воплотился для меня в надписях на граните, в черных провалах трещин, в запахе спального мешка, в апатии и отвращении к еде, в равнодушном сиянии снегов — во всем, что я оставил и хотел забыть. Здесь, на могилах, мой отказ выглядел не просто слабостью, а отступничеством, бегством... Острая тоска пронзила меня. Не то чтобы я был сломлен окончательно, посрамлен, унижен. Громкие слова! Но вот тоска... Я вдруг понял, что от нее у меня нет никакой защиты. Давешняя уверенность в правоте, все мои доводы и даже страх развеялись, и мне открылась подлинная причина моей тоски — ее безысходность. Тоска не могла разрешиться. Я ведь больше не вернусь сюда.