Вячеслав Веселов - Дом и дорога
Что знают они о береге, на котором живут?
Прощание
Слово-то какое — п р о щ а н и е. Точно ножом по живому...
Сырое портовое утро. Мокрые деревья на берегу, блестящий от росы черный буксир, и гудки — сырые, хриплые, спросонья. От воды тянет травой, в темно-зеленой глубине лениво шевелятся длинные водоросли: длинней органных фуг горька морей трава...
Вот и все.
Всему конец. С берега вернулся третий штурман. Сейчас я получу расчет и уеду.
— Мы здесь недолго. Возьмем лес — ив Англию.
Это Миша Котеночков. «Мы...» «в Англию...» Моряк!
Доктор вручает мне медицинскую книжку. Первый помощник говорит слова.
— Поцелуемся. — Кадушин берет меня в свои лапы. — Вернешься к нам?
Мысли мои мешаются, слов нет... Олег Аверин молча глядит, как я пожимаю ребятам руки. Он в нарядном джемпере из козьего пуха, в белейшей сорочке.
— Вот и все, — говорю.
— Да, — отвечает Аверин, — все... Больше уж, видно, не пойдешь с нами.
Мучительное это дело — расставание. Мучительное и безжалостное. Вот была «Мста», были ребята на палубе, и нет их. Вовсю молотит движок катера. Что-то с глазами у меня творится непонятное, в горле сухо...
На нас стремительно надвигается темный борт какого-то «грека». Мы проходим под его высокой кормой и вылетаем на чистую воду.
Ну, вот и посмотрел. А чувство такое, будто утратил я что-то в себе самом. Расстаюсь с детской мечтой — оставляю, покидаю, ухожу...
Что же остается? Моряки, полярники, ненцы, все лица, мелькнувшие передо мной за два месяца; остаются мутные осенние моря и льды — серовато-стальные, свинцовые, матовые, стекловидные, синие ропаки и торосы с голубыми вершинами; остаются караваны под низким небом, ледоколы и транспорты на диксонском рейде, их долгие протяжные гудки; остаются полярные станции с частоколом антенн и опорными башнями ветряков, их домишки на вершинах сопок и по низким, усеянным плавником берегам; остаются черные кресты поморов и обелиск на могиле норвежского моряка; остается мальчишка на далеком острове, костры на берегу...
Когда-нибудь все это оживет в памяти, и сердце мое опять заноет завистью и сладкой болью. Но я буду готов к этой боли. Жизнь одна, и то, что ты делаешь здесь и сейчас, — это и есть жизнь. Мне надо было увидеть Арктику вблизи, чтобы понять, где мой дом.
1972
МИЖИРГИ
Вчера мы встретили альпинистов. Пока один из них, маленький и худой, точно подросток, отвечал на вопросы Посохина, я рассмотрел остальных. Заросшие, с сухим блеском обтянутых скул, они стояли, опираясь на ледорубы, неподвижные, отрешенные от всего.
— Это эстонцы, — сказал Посохин вернувшись. — Отмахали четыре перевала вроде нашего.
Глаза его блестели: четыре перевала! Было от чего прийти в восторг. Ладно, четыре. Ну что, в самом деле, обмирать. Они прошли, мы пройдем.
— Ха! — сказал Посохин. — Для них это разминка. Готовятся к восхождению. Акклиматизируемся, говорят.
Мне стало не по себе. Свихнулись они здесь все, что ли? Готовятся к восхождению! На них и без того страшно было глядеть.
Сейчас я снова вспомнил, как тот маленький, должно быть их руководитель, односложно отвечал Посохину, нетерпеливо поигрывая ледорубом, а его братия стояла, готовая в любую минуту тронуться дальше, и тоже, видать, не могла дождаться конца разговора.
Карниз был позади. Мы вышли из тени на залитый солнцем перевал и, не снимая рюкзаков, повалились на снег.
— Ерунда, — сказал Посохин. — Нервы. Работали, забыли про мозоли, а теперь вспомнили... Смотрите — Шхара![1]
Мы сидели рядышком на высоте четырех тысяч метров с лицами, вымазанными глетчерной мазью, и с запекшимися от жажды губами. Из наших оскаленных ртов вырывалось тяжелое дыхание. Толя Ивахненко часто сплевывал.
За нами было темно-синее небо с косо подвешенной луной, а перед глазами — горячее, добела раскаленное солнце. Внизу расстилался нетронутый, нежнейшей белизны «цирк». Время от времени его переметали крутящиеся столбики сухой снежной крупы. Они срывались с вершин, танцуя летели по склонам, замирали и осыпались в центре снежного амфитеатра.
— Вздрогнули! — Посохин забросил за спину рюкзак. — Два часа ходу — и мы на австрийских ночевках. До темноты надо успеть.
Этим чаяниям не суждено было сбыться. Через полчаса нас накрыло туманом, и я потерял ребят из вида.
Из сырой пелены возник Посохин.
— В след ступай! — кричал он. — В след!
Вид у него был растерянный. Он уже дважды успел провалиться по пояс. Под нами был сильно разорванный ледник с глубокими, чуть припорошенными снегом трещинами. Не без злорадства, каюсь, я подумал, что у нас нет сейчас иного выхода, как разбить лагерь и переночевать в снегу. Посохин, конечно, может бежать дальше, но я торопиться не стану. Хватит, сыт по горло! Последние полчаса я брел нога за ногу, точно в полусне. Когда группа прибавляла шаг, я продолжал плестись по-прежнему. Моего самолюбия это больше не задевало. Я перестал что-либо чувствовать, кроме усталости и раздражения. Шпарят, не оглядываясь! А куда, собственно, спешить? Мне хотелось сесть, лечь, исчезнуть...
Я тупо смотрел, как ребята устраивают бивак.
— Шевелись! — снова торопил Посохин. — Ужинать не будем. Все равно кусок в горло не полезет. Побалуемся чайком и спать. Выходим рано, по насту. Доберемся до лагеря, там и поедим, и отдохнем по-человечески.
Палатки рвало из рук. Они оглушительно хлопали и хлестали по лицу оттяжками. Мы с Толей Ивахненко толкались у примуса, глядя, как снег в кастрюле медленно темнеет, оседает и превращается в кашицу. Внутри у меня все горело.
Мы не стали ждать, когда закипит вода, бросили в кастрюлю полпачки чая и принялись пить коричневатое, чуть теплое пойло. После того, как все выпили по кружке, я снова налил себе. Я бы мог пить до бесконечности. Мы пожевали печенье с сыром, я допил воду прямо из кастрюли, вытряхнул остатки чая в снег и полез в палатку.
Утром ко мне заглянул Посохин.
— Как мозоли?
С ломотой в теле, не успевшем отдохнуть, я сидел на спальном мешке и с тоской глядел на сырые ботинки.
— Ладно, идем.
— Говорили ведь, сделай еще стельку.
— Отвяжись, пожалуйста! Откуда я мог знать, что ботинки так разносятся. Два шерстяных носка, прокладка из войлока... Думал, обойдется.
Мы спустились в ущелье и зашагали по гребню морены. Слева в утренней дымке плавала Безенгийская стена. Когда солнце вырывалось из-за облаков, ледники разом вспыхивали, их слепящий свет резал глаза. Изломы вершин, горящие на солнце ледники, грохот камнепадов — в другое время я, пожалуй, сумел бы оценить все это. Но сейчас меня больше занимали собственные мозоли. Я постоянно чувствовал тяжесть рюкзака, ныла спина, покалывало в груди.