Синие дали - Александр Павлович Беляев
Когда я все это понял, мне стало смешно и обидно, и я еще раз подумал о том, что ничего не надо разгадывать, что обязательно после этого во всем разочаруешься, и вспомнил детей, которые все абсолютно принимают на веру, и, очевидно, поэтому мир для них кажется гораздо более интересным, чем нам.
— Этак опоздаем мы с шалашами, — услыхал я вдруг голос Петра. — Нож у тебя есть?
— Есть.
— Руби лапник.
Я последний раз взглянул на разлив и пошел к елке, возле которой орудовал Митрюня.
Строить большие, удобные шалаши мы не намеревались. Во-первых, они могли бы отпугнуть птиц, во-вторых, времени у нас было уже в обрез, а таскать еловые ветви приходилось издалека. Поэтому мы соорудили для себя что-то вроде небольших засидок и затаились в них, ожидая вылета токовиков.
Нам повезло. Не прошло и четверти часа, как в воздухе послышался глуховатый посвист крыльев и в центре между нашими засидками опустился большой черный петух. На земле он тотчас же спрятался в борозде и притих.
Надо сказать, что близкое присутствие дичи всегда очень волнительно для охотника. Но если знаешь наверняка, что дичь где-то рядом, и ее не видишь, волнение становится просто невыносимым. Все время кажется, что птица вот-вот улетит, или попадет под выстрел твоему соседу, или с ней произойдет что-то еще другое, но такое, после чего ты уже обязательно упустишь ее. И тогда ты начинаешь изо всех сил таращить глаза, всматриваясь в предутренние сумерки и силясь во что бы то ни стало разглядеть хоть какой-нибудь признак затаившейся дичины. И бывает так, что эти труды вознаграждаются, что там впереди, куда устремлен твой взор, вдруг что-то шевельнется, как-то обозначит себя, и тогда с плеч у тебя сваливается огромная ноша. Но бывает, что все эти старания не приводят абсолютно ни к чему. И сколько ты не насилуй свое зрение, свой слух, ничего ты так и не увидишь и не услышишь.
Так точно получилось и на этот раз. Я вроде бы что-то и видел и не мог разобраться, то ли это ком земли, то ли тетерев. А он, очевидно, испугавшись появления наших шалашей, затаился, словно пропал вовсе.
Сколько прошло времени в таком напряженном высматривании, я не заметил, только вдруг немного правее того места, на которое я смотрел, вверх взметнулось что-то темное, послышались частые удары крыльев, и опять все стихло.
«Улетел-таки, стервец!» — перво-наперво подумал я.
Но тетерев дал о себе знать снова.
«Чу-ффы!» — раздалось над полем.
«Чу-ффы!» — и опять короткий взлет, стук крыльев и снова: «Чу-ффы!»
И так продолжалось до тех пор, пока над лесом не взошло солнце. И тогда, может быть, в знак приветствия наступающего утра тетерев затоковал.
Есть что-то самозабвенное, неистовое в страстном бормотании токовика. Ни на один лесной звук не похожа эта песня. Так, разве если уж дашь волю разыгравшейся фантазии, то услышишь в ней что-то похожее на переливы ручья. Нет в ней ни чириканья, ни посвиста, ни клекота, нет ни рулад, ни колен, а одно сплошное монотонное бульканье. Причем, чем дольше токует тетерев, тем четче оно слышится.
Тетерев — не глухарь, он токует очень чутко, слышит и видит все, что делается вокруг. Я побоялся его спугнуть и перестал ворочаться в своей засидке. Решил терпеливо ждать.
Показался токовик неожиданно. Оборвал песню, и я увидел, как над бороздой расцвел белоснежный цветок. Это тетерев, повернувшись ко мне спиной, показал свое ослепительное подхвостье. Скоро белый цветок так же неожиданно исчез. А на его месте появилась черная, как антрацит, головка птицы с красными кровяными бровями. Головка повернулась вправо, влево и пропала, а в следующий момент я увидел всю птицу целиком. Тетерев выскочил из своего укрытия и, вытянув шею и распустив по земле крылья, обежал небольшой круг. Он был очень красив и очень важен в своем свадебном наряде. Когда он токовал, он так раздувал шею, что она делалась почти в два раза толще.
Я любовался им долго, пока не почувствовал, что меня давно уже бьет озноб. Только сейчас я обратил внимание на то, что лежу на мерзлой земле почти без всякой подстилки. Две-три жиденькие еловые ветки так плохо берегли тепло, что ноги мои совершенно окоченели, руки почти не гнулись, а самого меня трясло как в лихорадке. Если бы я заметил все это раньше, еще можно было бы что-то придумать, изменить позу, растереть озябшие места. Мог я в конце концов и просто, свернувшись в клубок, согреть себя своим же собственным дыханием. Но азарт слишком долго владел мною. Слишком долго все мое внимание было приковано к этому тетереву. А теперь, когда я насмотрелся на него вдоволь и вольно или невольно вновь обрел способность видеть и поле, и небо, и лес, и солнце, я понял, что мне уже не согреться, что меня может спасти только появление на токовище какого-нибудь ретивого соперника, отозвавшегося на песни токовика и отважившегося помериться с ним силами. Тогда можно было рассчитывать на то, что кто-нибудь из нас убьет подлетевшего тетерева, охота закончится и можно будет встать и разогнуть онемевшее от холода тело. Но время шло, а на току по-прежнему разгуливал один-единственный токовик. Я напрягал последние силы, и вдруг… О, чудо! Откуда-то слева до меня ясно донеслось нежное квохтанье тетерки. Она немножко поквохтала, а потом в горлышке у нее что-то прокатилось, словно туда попала горошинка, и она так нежно програссировала, что я почему-то сразу поверил в добропорядочный характер этой тетеревиной мамаши.
Токовик ответил ей страстным: «Чу-ффы!» И снова обежал круг.
«Р-р-р!» — еще нежнее произнесла тетерка.
«Чу-ффы!» — понеслось в ответ, и тетерев дважды вспорхнул, сильно хлопая крыльями.
Я с благодарностью посмотрел в сторону тетерки. А она, будто чувствуя это, посылала токовику призыв за призывом.
«О-хо-хо-хо, о-хо-хо-хо!» — стонала она и картавила все нежней и нежней.
Но токовик упрямо сидел в своей борозде и если и выскакивал из нее, то только для того, чтобы обежать небольшой круг и снова спрятаться за ком пашни.
И вдруг тетерка замолчала и тетерев замолчал. И только по кончику его задранного кверху хвоста можно было