Валерий Поволяев - Бросок на Прагу (сборник)
Хоть и жарко было, и музыка привычная играла — Фильченко сделал очередной залп посередине танковой мешанины, прицел он давал точный, снаряды ложились кучно, плоские огненные всплески сливались в один, — а с ближайшей верхушки неожиданно потянуло таким холодом, что у солдат даже косточки захрустели.
— Типун, понял, Дик?
Внутри родилась злость, заткнула глотку — жизнь того же Дика была для Горшкова дороже жизни всех солдат, колготящихся сейчас внизу, в городке; они сидят в ловушке и никуда не смогут деться: въезд в городок один и выезд один, и въезд и выезд одинаково прочно запечатаны горящими танками. Дым уже сильно затянул городок — белые домики просматривались еле-еле… Не нравился капитану разговор, который затеял ефрейтор Дик, но и уйти от этого разговора было нельзя.
Не нравились Горшкову и собственные слова, которые он бросил в лицо ефрейтору — надо было найти совсем иные слова, не эти… А он что! Выстругал деревянные словечки, сколотил деревянные фразы, слепил воедино, в деревянные мысли, и попытался убедить этой невкусной мешаниной мудрого Дика, отвести в сторону предчувствия, насевшие на него. Нет, брать языка или отбиваться от эсэсовцев в окопе все-таки легче, чем ковыряться в тонких материях — в предчувствиях разных, в психологии, в способности человека владеть самим собою, управлять собственным состоянием, настроением и так далее. Для того чтобы владеть всем этим, надо съесть много пудов соли и хлеба — Горшкову еще тянуть да тянуть…
— Огонь! — вновь выкрикнул Фильченко, рявканье пушек опять всколыхнуло горы, черный масляный дым, добравшийся и сюда, смело в сторону, будто бы рукавом смахнуло.
Петронис, не успевший еще привыкнуть к лютому грохоту, открыл рот и заткнул пальцами уши — так будут целее, потом по-птичьи покрутил головой, словно бы хотел что-то вытряхнуть из себя. Горшков, у которого неожиданно заныло сердце (слишком непростым показался ему разговор с Диком, капитан хорошо знал, к чему приводят такие беседы — совсем недушещипательные, к слову), виновато тронул ефрейтора рукой за погон.
— Прости меня, Дик, — произнес он заглушенным голосом, не слыша самого себя, но в том, что Дик слышал его, капитан был уверен: слух у артиллеристов, несмотря на громовое рявканье пушек, всегда был неплохим, — я, по-моему, накричал на тебя.
— Товарищ капитан, да мы ж с вами… — Дик не договорил, захлебнулся воздухом на полуфразе, — да мы с вами стрескали столько всего, что… о-о-о, в один мешок не вместится. — Он примирительно махнул рукой, красная сожженная кожа на лице ефрейтора покраснела еще больше, Дик отчего-то расстроился еще больше и опять махнул рукой, словно бы что-то хотел забыть. — Чего там слова тратить!
Он был прав, по самую завязку наевшийся войны ефрейтор Дик. И опален был Дик в боях — чуть до костей не обгорел, и ранен трижды, и в болотах на севере промерзал до самого кобчика, и вшей окопных покормил доотвала, обожравшиеся насекомые не могли держаться на нем — в общем, всего у Дика было с избытком, надоела ему война хуже горькой редьки, вот и потянуло его в философские разговоры.
Но это пройдет, обязательно пройдет, Горшкова самого иногда тянуло поговорить на эту тему, пожаловаться кому-нибудь, но он одергивал, окорачивал самого себя, не давал волю словам…
А Дик… Дик был человеком другого склада, сколочен был иначе, и свинчен иначе, и в иной колер покрашен, сдержанностью капитана не обладал, да и не нужна она была ему, эта сдержанность.
— Прости, Дик, — вновь пробормотал Горшков, обхватил одной рукой разведчика за плечо, притиснул к своему плечу, отпустил. — Мы еще запузырим в небо полдесятка автоматных очередей в день победы… И слова эти — День Победы, — напишем с большой буквы.
С недалекой макушки опять принесся холодный ветер, просадил тело до костей, но дул недолго — снизу поднялась теплая волна, потеснила стылый порыв, проглотила его. Дик съежился, сгорбился, становясь совсем маленьким — так на него подействовало тепло, он вообще словно бы вернулся в собственное детство.
— Я в это верю, — проговорил он, часто и мелко кивая, — иначе ради чего мы положили столько людей… А?
Капитану захотелось сказать Дику что-то ободряющее, хорошее, нежное даже, но он не находил нужных слов — люди огрубели на войне, огрубел и капитан. Неожиданно сделалось неудобно перед Диком.
— Огонь! — тем временем в очередной раз прокричал Фильченко, дула орудий привычно украсились оранжевыми снопами, одна из семидесятишестимиллиметровок, крайняя, подпрыгнула нервно, оторвалась от земли и расколола плоский, криво стекший на одну сторону камень, подсунутый ей под колеса, накренила ствол и медленно поползла вниз. — Не дремать, публика! — прокричал Фильченко что было мочи. — Держите пушку!
К орудию кинулись сразу несколько человек, вцепились кто во что — кто в колеса, кто в станину, кто в затвор, кто ухватился за щит — так сообща, вскрикивая азартно, сипя, подтащили пушку к развернувшемуся «доджу» и накинули цепь на буксирный крюк.
Один только человек не принимал участия в общей суматохе — Мустафа. Он стоял в сторонке и, покручивая пальцем верньер наводки, рассматривал городок в бинокль. Вдруг он резким движением опустил бинокль, потом вскинул, но смотрел в окуляры недолго, снова опустил.
— Товарищ капитан, — прокричал он громко, — фрицы белый флаг выбросили, видите? Целых три флага, не один… Они сдаются!
Это Горшков тоже засек: на темном дымном фоне светлые пятна флагов были видны отчетливо, только это были парламентерские флаги, а не флаги капитуляции. Флаг флагу, как говорится, рознь. Даже если они имеют один цвет.
— Фильченко, что у тебя со снарядами?
— Взяли запас по двадцать снарядов на каждый ствол, так что пока еще есть…
— Будь экономным.
— Куда уж экономнее, товарищ капитан, экономнее можно быть только в бане.
— Стоп огонь! — скомандовал капитан, поправил на себе гимнастерку, загоняя складки под ремень, разом становясь стройнее и моложе. — Послушаем, что скажут господа парламентеры.
Идти на встречу с парламентерами не хотелось — уже тошно было видеть загнанные небритые физиономии немцев, даже в ушах начинало нехорошо звенеть от одной только мысли, что надо встречаться с гитлеровцами. И физиономии у них стали такие, будто сотворены по общему трафарету. Одним мазилой, одним пальцем сделаны. Тьфу!
Пушки друг за дружкой выплюнули стреляные, курящиеся сизым дымком, горячие гильзы. Горшков любил звон этого металла, хуже было, когда звона не было слышно совсем — это всегда означало, что снарядов нет, а артиллеристы их полка без снарядов прошли добрую треть войны, — если не половину, воспоминания об этом обязательно рождало внутри боль, причем болеть начинало не что-то отдельное — допустим, сердце или простреленное легкое, болеть начинало сразу все, — это же произошло и сейчас. Горшков застегнул воротник гимнастерки и позвал спокойным, глуховатым от того, что боль не проходила, голосом: