Миражи искусства - Антон Юртовой
Что меня поразило, так это то, что вопреки витиеватости Веналиевой речи я, чем далее, тем лучше понимал сказанное.
Оно сразу уводило меня в ту область моих пока смутных размышлений о моей дальнейшей судьбе, где мне хотелось оказаться, конечно, не вот сейчас, а позже, много позже, когда подрасту. Что-то приоткрывалось мне ясное, правильное, уложенное в некий мой будущий житейский опыт, и мне уже казалось почти явью, что в этом опыте я не только могу стоять вровень с такими людьми, как Веналий, но уже и на самом деле стою вровень с ними и с ним.
Сколько-нибудь чёткое провидение самого себя, к сожалению, плохо удерживалось памятью; большей своей частью оно незаметно погружалось куда-то в неощутимую, бесплотную туманистую среду и растворялось в ней, увлекая за собой и остающееся; однако тут же, следом возникало что-нибудь похожее, опять связанное с моими неопределёнными представлениями о себе в будущем, и снова тем же порядком происходило его погружение в ту же бесплотную среду, после чего оно выскальзывало из памяти и исчезало.
Странным показалось мне это отвлечённое внимание к самому себе. Я ощутил стыд от того, что оно, вероятно, предосудительно и кому-нибудь станет о нём известно, может быть, уже известно Веналию. Почему он рассуждает так загадочно? Для чего рисует меня? И, собственно, – кто он? Что объединило нас? Не то ведь, наверное, что мы так просто и не так чтобы долго пообщались и, если бы вот после этого сеанса нам суждено было расстаться и никогда больше не видеть друг друга, то очень скоро, буквально через какие-то несколько дней совершенно бы забыли один другого?
Набегавшие мысли и вопросы теснились у меня в голове. Что если они прочитываются на моём лице или во взгляде и сейчас Веналий перемещает их на листок такими, какие они есть? Он неспроста ведь поправлял меня, стараясь удерживать в одном положении неподвижности. Не высмеет ли он меня, предварительно убаюкав пространными монологами. Вон сейчас он хитро и медленно улыбается, глядя то на меня, то в изображение на листке, готовясь нанести на нём очередной мазок кистью.
Что он имеет в виду?
– Иди смотри, – сказал он.
Это означало: сеанс окончен.
Картинка в целом представляла пока эскиз и, по мне, выходила как чем-то занавешенная. Черты лица вроде бы и чёткие, верно передающие мою худобу, но также и не мои. Для чего тогда я позировал?
– Придётся поработать ещё, – говорил между тем Веналий, опережая мои впечатления, которые я затруднялся выразить словами. – Знаешь, – обратился он ко мне с едва замечаемой подавленностью в голосе и вроде как извинительно, – я рисовать люблю, но по-настоящему у меня получается редко, всё мне кажется, что я не успеваю. То, что вижу, быстро меняется, будто спешит куда-то… Нужно быть внимательнее, да не складывается: кто-нибудь возьмёт и помешает, и сам я, бывает, отвлекусь, задумаюсь, вот наподобие твоего; ну и упускаю…
У Веналия, когда он говорил о творчестве, такая была манера: обязательно выставлять на суд самого себя. Хотя в то время я был, наверное, недалёк и от мысли, что манера манерой, а сам-то Веналий чем-то озабочен другим, более важным.
Из его окружения в этом месте он скорее всего не имел никого, перед кем стал бы распространяться о тонкостях художественного восприятия, и просто вынуждался, как слушателю, довериться мне, мальчишке.
Точно так же он мог вести себя и в другой обстановке, на своей шахте и в шахтном посёлке, где вряд ли бы кто, кроме разве такого случайно встреченного им неопытного мальца, как я, желал выслушивать его замысловатые объяснения.
Теперь я понимаю: это были узконаправленные честные мысли вслух, необходимые для поддержки увлечения, выбранного с любовью и питаемого любовью, а условия для них появлялись редко, может быть, очень редко.
Для Веналия такие мысли могли значить многое: где-то через них ему вдруг открылось бы то недостающее и очень ему нужное, долго остававшееся неуловимым, которое никак не отыскивалось, а только в нём он мог бы найти наилучшую опору своему увлечению. Возможно, искомое находилось где-то близко, но от этого его отсутствие, как факт, не становилось менее огорчительным, и прорыва всё не наступало, так что уровень творчества был по-прежнему невысоким, чего и сам Веналий не отрицал, и если всё-таки оно в состоянии было удовлетворять спросу, то всего лишь непритязательному, так себе, где – в порядке вещей – художественное ценится лишь за свою неоспоримую наглядность и то – не всегда.
В ту суровую пору идеологического примитивизма наглядное признавалось не иначе как в соотношении с чем-то возвышенным, взятым от лозунга или директивной установки, и мало кто даже из художников-профессионалов не отдавал себе отчёта в том, что всё выпадавшее из этого ложного ряда должно быть помещено в рамки подозрительности или уж сразу и – гласного осуждения.
В картинах Веналия, которые я видел на выкосе, ничего возвышенного не содержалось. Наоборот, это были слишком приземлённые и слишком натуральные вещи, с неподнятой или неуверенно поднятой сутью изображаемого. Мой исхудалый облик, наверное, позволял художнику быть ближе в неясном постижении натуры, но, не имея достаточных знаний о способах этого постижения, он тогда практически так и оставался не умеющим выйти к оригинальным решениям. И, естественно, это не могло не задевать его самолюбия или даже не мучить его.
С упрощённым художественным восприятием и отображением жизни и бытия, ощутимо посрамлявшим его, он должен был особенно болезненно относиться и к своему отчуждению в среде окружавших его людей, которое он вроде как сам для себя и выстраивал.
Я здесь опять указываю на тот проходной эпизод с его третированием при начале работ, в сезон, когда мы с ним познакомились; третирование даже в такой плоской форме ему, человеку тёртому и знающему себе цену в обычной работе за кусок хлеба и вдобавок основательно захваченному стихией искусства, не могло не быть оскорбляющим и не приносить боли.
Думаю, тут не обходилось и без отчуждаемости в её официальной оболочке, а также и в оболочке общественной – когда независимое общественное подчинено идеологии и выражает официоз. Скажем, той или иной организации нужен художник-оформитель, ему не обязательна высокая квалификация, но если его знают как несторонника фальшивых агитационных лозунгов, то ему нечего рассчитывать на приглашение поработать или на выполнение отдельного заказа. И в глазах любого, кто представляет, например, сообщество профессиональных художников, если и он угодил в подчинение официозу, человек, отверженный по признаку идеологии, также сразу становится несвоим. Когда всё это