Миражи искусства - Антон Юртовой
Для нас, местной ребятни, чужаки, а тем более с необычным поведением, вызывали интерес, не ограниченный простым любопытством. Какой-то огромной частью наше неустойчивое детское сознание уже, наверное, с рождения приобретало установку на обязательную повышенную бдительность. Она не была политизированной впрямую, на самом же деле имела окраску именно политизированности, так как в ней выражался образ местной общинной жизни, привычно замкнутый на идеологии ненависти к любым врагам, нещадной борьбы с ними и – не представляемый как-то иначе.
Хотя бы отчасти освободиться от догматики этого дьявольского уклада, если даже иногда становилась известной или даже оказывалась на виду его разлагающая душу тёмная суть, практически не было дано никому – ни старым, ни молодым. Старым, то есть я имею в виду – по тому времени взрослым, не было дано уже, видимо, до конца их дней. Настолько эффектно и эффективно проявлялась в отдельном месте господствующая воля тоталитарного режима.
Мы, пацанва, также несли на себе проклятие и уродство этого мерзкого чудовища, срезавшего под самый корень вариативную, нестандартную, необщепринятую самостоятельность.
Только взрослея, ступая уже в другую эпоху, можно было сбросить его вериги. Но и то – далеко не всем. Требовалось очень серьёзное устремление к свободе и не в её отвлечённом, обширном значении, а, прежде всего, – каждому – для себя…
Положение прохожего выглядело ужасным. Он не мог уйти или хотя бы прибавить шагу, так как в этом случае выдавал бы намерение скрыться, и тем самым подтверждались бы самые худшие подозрения, которые звучали в его адрес. Не мог он воспрепятствовать и избиению, поскольку не был в силах противостоять подступавшим к нему.
Я помню, что в той обстановке не испытывал к нему ни жалости, ни сострадания. Ничего вообще. Как будто я и не имел на это права. Будто здесь происходило не реальное действие, а некая лишь воображаемая, кем-то настойчиво предложенная и мною не без моего желания принятая игра и мне следовало как можно более отличиться в лучшем и сейчас я поступаю, конечно, вовсе не плохо, а только хорошо, так что достоин даже похвалы. Чьей? Этого я ни за что бы не сформулировал.
Притупления смысла в своём поведении я, кажется, также не чувствовал, равно как и боязни хоть в какой-то форме получить отпор от преследуемого. Думаю, аналогичным было состояние и у других ребят.
Я уже поднял руку, собираясь замахнуться и бросить зажатый в кулаке кусок в человека, но вдруг этот кусок из кулака выронился и упал на землю, разваливаясь, а мою кисть обожгла резкая тяжёлая боль. Тут же боль прожгла и моё плечо, вдавливаясь в лопаточную кость.
Ещё не успев заплакать, я повернулся и увидел свою мать. В руке у неё был прут из тугой не свежей, но и не вконец просохшей лозы. Я его сразу узнал: его ставили у нас у крыльца и пользовались для выпроваживания на пастьбу из домашнего скотного загона коровы и полугодовалого бычка. Теперь мать готовилась огреть меня им снова и не решилась на это только из-за того, что удар пришёлся бы прямо мне по лицу.
Я утирал слёзы и слышал, как мать в исступлении хлещет лозиной каждого из мальчишек, до которых могла и успевала дотянуться. Раздались крики, всхлипы.
Гулкий собачий лай к этому времени уже сплошь нависал над селом. Ребята бросились врассыпную.
– Убирайтесь! Чёртовы пособники! Зверьё! Негодяи! – надсадно кричала вдогонку им моя родительница, размахивая палкой и притопывая. Такой возбуждённой и рассвирепевшей я никогда раньше её не видел.
– И как не стыдно! У, дряни! – говорила она, подходя ко мне, оцепеневшему и даже не пытавшемуся убегать.
Я увидел, как она сделала жест, будто хочет отбросить от себя палку, но раздумала, видимо, вспомнив, что надо отнести её на место у крыльца, и только взяла её, чтобы держать, в другую, в левую руку и, всё ещё находясь во власти крайнего раздражения, резко, в сердцах, стукнула уголками своих суховатых, огрубелых от нескончаемой физической работы пальцев освободившейся правой руки по верху моей головы и ещё протянула ими по ней. На этом месте я почувствовал мокрость от выступившей на коже сукровицы. От сильной жгущей боли я буквально взвыл.
– А вы что же? – обратилась она к незнакомцу. – Лозы у нас хватает. Тоже ведь могли бы разогнать. Их бояться, так не пройдёшь. Теперь идите себе куда надо…
– Спасибо. Но после такого мне уже некуда, – ответил на это чужак, нисколько не обрадованный исходом происшествия, прижимая нутром картуза кровившиеся ссадины у себя на лице и быстро успокаиваясь. Не спеша он пошарил в кармане штанов, достал оттуда замусоленный и перемятый клочок газетной бумаги, кресало, махорочную труху. Скоро он уже дымил самокруткой.
– Некуда мне идти, – повторил он ровно и чётко, поведя головой так, что этим движением как бы хоть и без нужды напоминал о непрекращаемом лае собак над селом, а также о возможности скорого прихода сюда кого-то, кому тут сейчас, вероятно, никак не следовало быть. – Кроме как с вами, – продолжал говорить незнакомец, стараясь не казаться несдержанным. – Чего уж там, ведите. – И он жёстко, с вызовом бросил на нас короткий, многозначительный взгляд.
– Ой лихо! Да как же это? Что же будет-то?.. – всполошилась мать.
– Вернут. А, может, и в расход… У меня ведь не впервой… Идём, что ли. Где тут у вас?
– Но – может, – вот сюда… – Мать растерянно указала на нашу избу.
– Нет, добрейшая, уж теперь не укроешь… Найдут… У них овчарки… – И незнакомец решительно отшвырнул окурок.
– Постойте! Ну хоть молочка… Я сейчас…
– Хорошо бы. Который день голодаю…
Мать заторопилась к избе.
– Чего хнычешь-то, – обратился чужак ко мне. – Виноваты все, да не понимают того. Злобой извелись. Мал ты, ничего не знаешь. Глуп. Куда прогонял меня, зачем бросал в меня? Смельчак! На незащитного! Эх… Батька-то где?
– Пропал без вести… С первого боя. Написали, кто с ним был и живыми остались.
– То-то и оно! Без вести! Я, вот, выходит, тоже, как он. Уж девятый годок проходит. И не дают сообщить