Ярослав Смеляков - Стихи
1949
Здравствуй, Пушкин!
Здравствуй, Пушкин! Просто страшно это —словно дверь в другую жизнь открыть —мне с тобой, поэтом всех поэтов,бедными стихами говорить.
Быстрый шаг и взгляд прямой и быстрый —жжет мне сердце Пушкин той поры:визг полозьев, песня декабристов,ямбы ссыльных, сказки детворы.
В январе тридцать седьмого годапрямо с окровавленной землиподняли тебя мы всем народом,бережно, как сына, понесли.
Мы несли тебя — любовь и горе —долго и бесшумно, как во сне,не к жене и не к дворцовой своре —к новой жизни, к будущей стране.
Прямо в очи тихо заглянули,окружили нежностью своей,сами, сами вытащили пулюи стояли сами у дверей.
Мы твоих убийц не позабылив зимний день, под заревом небес,мы царю России возвратилипулю, что послал в тебя Дантес.
Вся отчизна в праздничном цветенье.Словно песня, льется вешний свет.Здравствуй, Пушкин! Здравствуй, добрый гений!С днем рожденья, дорогой поэт!
1949
Отцы и деды
Бедняцкую нивупожег суховей.Зовет Никанор Кузнецовсыновей:
«Идите за счастьем,родные сыны,в три стороны света,на три стороны.
А нам со старухойтри года не спать:и ночью и днемсыновей ожидать…»
По небу осеннемутучи плывут.Три сына, три братаза счастьем идут.
И старший, меж голыхшагая берез,в ночлежку на нарыкотомку принес.
А средний прикинул:«Пути далеки —я к мельнику лучшепойду в батраки».
А младший крамольнуюпесню поет.А младший за счастьемна шахту идет.
Тяжелою поступьювремя прошло.И первенец входитв родное село.
Три добрых гостинцанесет он домой:пустую сумуза горбатой спиной.
Дырявый зипунна костлявых плечахда лютую злобув голодных очах.
И в горницу среднийза старшим шагнул,его в три погибелимельник согнул.
Ему уже большене жать, не пахать —на печке лежатьда с надсадой дышать.
Под ветхою крышейтоскует семья.Молчит Никанор,и молчат сыновья.
А сына последнегоВ Питер на судна тройке казеннойжандармы везут.
1949
Строгая любовь
(Главы из повести в стихах)
IВ зыбком мареве кумачапредо мной возникает сновашкола имени Ильичаученичества заводского.
Эта школа недавних дней,небогатая, небольшая,не какой-нибудь там лицей,не гимназия никакая.
Нету львов у ее ворот,нет балконов над головою.Ставил стены твои народс ильичевскою простотою.
Но о тесных твоих цехах,о твоем безыскусном зданьесохранилось у нас в сердцахдорогое воспоминанье.
Ты, назад тому двадцать лет, —или то еще раньше было? —нам давала тепло и свет,жизни правильной нас учила.
Как тебе приказал тот класс,что Россию ковал и строил,ты — спасибо! — учила насс ильичевскою прямотою.
Оттого-то, хотя прошлинад страною большие сроки,мы от школы своей вдалине забыли ее уроки.
Оттого-то за годом год,не слабея от испытанья,до сих пор еще в нас живеткомсомольское воспитанье.
У затворенного окнав час задумчивости нередкомне сквозь струйки дождя видната далекая пятилетка.
Там владычит Магнитострой,там днепровские зори светят.Так шагнем же туда с тобойчерез это двадцатилетье!
…Ночь предутренняя тиха:ни извозчика, ни трамвая.Спит, как очи, закрыв цеха,вся окраина заводская.
Лишь снежок тех ударных днейпо-над пригородом столицыв блеске газовых фонарейозабоченно суетится.
Словно бы, уважая властьбольшевистского райсовета,он не знает, куда упасть,и тревожится все об этом.
Не гудели еще гудки,корпуса еще дремлют немо.И у табельной нет доскикомсомольцев моей поэмы.
…Мы в трамвайные поездамолча прыгаем без посадки,занимая свои местана шатающейся площадке.
А внутри, примостясь в тепле,наши школьные пассажиркив твердом инее на стеклепрогревают дыханием дырки.
И, впивая звонки и гам,приникают привычно быстрок этим круглым, как мир, глазкамбескорыстного любопытства.
С белых стекол летит пыльца,вырезают на льду сестренкизвезды армии и сердца,уравненья и шестеренки.
Возникают в снегу окна,полудетской рукой согретом,комсомольские имена,исторические приметы.
Просто грустно, что в плеске луж,в блеске таянья исчезалиотражения этих душ,их бесхитростные скрижали.
Впрочем, тут разговор иной.Время движется, и трамваив одиночестве под Москвой,будто мамонты, вымирают.
Помяни же добром, мой стих,гром трамвайных путей Арбата,всенародных кондукторш ихи ушедших в себя вожатых…
Возле стрелочницы стуча,плавно площади огибая,к школе имени Ильичаутром сходятся все трамваи.
Не теряя в пути минут,отовсюду, как по тревоге,все тропинки туда бегути торопятся все дороги.
Проморозясь до синевы,сдвинув набок свою фуражку,по сухому снежку Москвыодиноко шагает Яшка.
В отрешенных его глазах,не сулящих врагу пощады,вьется крошечный красный флаг,рвутся маленькие снаряды.
И прямой комиссарский рот,отформованный из железа,для него одного поетВаршавянку и Марсельезу.
Вдруг пред нами из-за угла,в неуклюжих скользя ботинках,словно пущенная юла,появляется наша Зинка.
Из-под светлых ее волос,разлетевшихся без гребенки,вездесущий пылает нос,блещут остренькие глазенки.
Даже грозный мороз не смогостудить этой жизни пылкой,и клубится над ней парок,как над маленькой кипятилкой.
Из светящейся темнотывозникает за нею Лизкав блеске сказочной красоты,в старой кожанке активистки.
В клубах города и села,а тем более в нашей школекрасота в годы те былавроде как под сомненьем, что ли.
Ну не то чтобы класть запрет,но в душе мы решили смело,что на стройке железных летненадежное это дело.
Не по-ханжески, а всерьезтяготясь красотой досадной,волны темных своих волосты отрезала беспощадно.
И взяла себе, как протест,вместе с кожанкою короткойгромкий голос, широкий жести решительную походку.
Но наивная хитрость тапомогала, по счастью, мало:русской девушки красотавсе блистательно затмевала.
Все ребята до одного,сердце сверстницы не печаля,красоты твоей торжествоблагородно не замечали.
Так в начале большого днявалом катится упоеннофезеушная ребятня,беззаветный актив района.
Так вошел в тот немирный годна призывный гудок Россииобучающийся народ,ополчение индустрии.
Видно сразу со стороны,в обрамлении снега чистом,что подростки моей страныпринаряжены неказисто.
Не какой-нибудь драп да мех,а овчина, сукно и вата.И манеры у нас у всех,без сомнения, грубоваты.
Тем, однако, что мы бедныи без всяких затей одеты,мы не только не смущены,а не знаем совсем об этом.
Да к тому же еще и то,что с экскурсиею своеюмы видали твое пальтов залах Ленинского музея.
Той же марки его сукно,только разве почище малость,и на те же рубли оно,надо думать, приобреталось.
И приметы того видны,как, вернуть ему славу силясь,руки верной твоей женыне однажды над ним трудились.
Но на долю еще ее,перехватывая дыханье,потруднее пришлось шитье,горше выпало испытанье.
Словно утренний снег бледна,в потрясенной до слез Россиизашивала на нем онадва отверстия пулевые.
И сегодня еще живет,словно в сердце стучится кто-то,незамеченный подвиг тот,непосильная та работа…
IVНа стройке дней, непримиримо новых,сосредоточив помыслы свои,взыскательно мы жили и сурово,не снисходя до слабостей любви.
Проблемы брака и вопросы пола,боясь погрязть в мещанских мелочах,чубатые трибуны комсомолане поднимали в огненных речах.
И девочки железные в тетрадках,меж точными деталями станков,не рисовали перышком украдкойворкующих влюбленно голубков.
А между тем, неся в охапке ветки,жужжанием и щебетом пьяна,вдоль корпусов и вышек пятилеткик нам на заставу шумно шла весна.
Еще у нас светилось небо хмурои влажный снег темнел на мостовой,а наглые продрогшие амурыуже крутились возле проходной.
Сквозь мутное подтекшее оконце,отворенное кем-то как на грех,в лучах внезапно вспыхнувшего солнцаодин из них влетел в ударный цех.
Склонясь к деталям пристально и близко,работал цех под равномерный гул,заметил он в конце пролета Лизкуи за рукав спецовки потянул.
Она всем телом обернулась резкои замерла, внезапно смущена:в дрожащих бликах солнечного блескастоял влюбленный Яшка у окна.
Но не такой, как прежде, не обычный,изученный и вдоль и поперек,на улочках окраины фабричнойтоскующий о бурях паренек.
Совсем не тот, что, бешено вздыхая(он по-иному чувств не выражал),ее не раз от школы до трамваявдоль фонарей вечерних провожал.
Не тот, не тот, что в комсомольских спискахпод номером стоял очередным,а ставший вдруг — до боли сердца! — близким,до запрещенной слабости родным.
Растерянно она тянулась к Яшке,ужасная ее толкала властьк его груди, обтянутой тельняшкой,с беспомощным доверием припасть.
Еще не зная, что случилось с нею,неясный шум ловя издалека,стояла Лизка, медленно бледнея,у своего умолкшего станка.
И, лишь собрав всю внутреннюю силу,воззвав к тому, чем сызмала жила,она смятенье сердца подавилаи мир вокруг глазами обвела.
Но, рвясь вперед сквозь даль десятилетий,ударный цех своею жизнью жил.Никто ее паденья не заметил,и в нежности никто не уличил.
Надев на плечи жесткие халаты,зажав металл в патроны и тиски,самозабвенно шабрили девчата,решительно строгали пареньки.
И во владеньях графики и стали,на кумачовых лозунгах стены,отчаянно бесчинствуя, плясаливосторженные зайчики весны.
…Домой шагала дочь своей эпохисквозь вешний плеск, сквозь брызги и ручьи,среди людской веселой суматохи,в сумятице столичной толчеи.
Кругом нее, тесня ее сознанье,под крик детей и кашель стариков,как будто непрерывное деянье,шло таянье задворков и дворов.
Средь кутерьмы и бестолочи этой(как там апрельский день ни назови!)ее томили первые приметыедва полуосознанной любви.
У стен, хранящих памятные знаки,на каменных аренах площадейне отдавала Лизка ей без дракини пяди философии своей.
Но в темных переулочках попутных,глотая воздух влажный, как питье,она уже догадывалась смутнооб истинном значении ее.
Она сопротивлялась не на шутку,шепча заклятья правил и цитат,но сердце билось весело и жуткопод кожанкой, как маленький набат.
А может, все из-за того лишь было,что по пути весенняя капельживой водой нечаянно кропилату девочку, несущую портфель?..
Она свернула влево машинальнои поднялась по лестнице сырой,где в суете квартиры коммунальнойжила вдвоем со старшею сестрой.
Они отважно жили и неловко,глотали чай вприкуску по утрам,обедали в буфетах и столовкахи одевались лишь по ордерам.
Их комната, пустынная, как зала,в какой солдаты стали на постой,как помнится мне, вовсе не блисталадевической ревнивой чистотой.
Поблекших стен ничто не украшало,лишь выступал из общей пустотыодин плакат, где узник капиталамахал платком сквозь ржавые пруты.
Но в этот синий вечер почему-тов мигании шестнадцати свечейзаброшенным и странно неприютнымее жилище показалось ей.
Листая снимки старого журналаили беря учебник со стола,она ждала. Чего, сама не знала,но, как приговоренная, ждала.
И, как бы чуя это, очень скоро,как и она, смятен и одинок,в полупустом пространстве коридоразаклокотал пронзительный звонок.
То из теснин Арбатского района,войдя в подъезд или аптечный зал,настойчиво, прерывисто, влюбленносвою подругу Яшка вызывал.
…О узенькая будка автомата,встань предо мной средь этих строгих строк,весь в номерах, фамилиях и датах,общенья душ фанерный уголок!
Укромная обитель телефонаот уличной толпы невдалеке,и очередь снабженцев и влюбленныхс блестящими монетками в руке.
Не раз и я, как возле двери рая,среди аптечных банок и зеркал,заветный номер молча повторяя,в той очереди маленькой стоял.
Идут года и кажутся веками;давно я стал иною страстью жить,и поздними влюбленными звонкамимне некого и незачем будить.
Под звездами вечерними России —настала их волшебная пора! —вбегают в будку юноши другие,другие повторяя номера.
У автомата по пути помешкав,припоминая молодость свою,я счастья их не омрачу усмешкой,а только так, без дела, постою.
Я счастья их не оскорблю улыбкой, —пускай они в твоих огнях, Арбат,проходят рядом медленно и зыбко,как Лизка с Яшкой двадцать лет назад.
Под синезвездным куполом вселенной,то говоря, то затихая вновь,они кружились робко и блаженнов твоих владеньях, первая любовь.
В кругу твоих полууснувших улиц,твоих мостов, молчащих над рекой,и на пустом бульварике очнулисьпред струганою длинною скамьей.
На гравии, уже слегка подталом,осыпанная блестками луны,она одна отчетливо стояласредь голых веток ночи и весны.
(Скамья любви, приют недолгий счастья,когда светло и празднично вокруг,ты целиком находишься во властигорластых нянек, призрачных старух.
Но лишь затихнет шум дневных событий,и в синем небе звезды заблестят,из кухонек, казарм и общежитийсюда толпой влюбленные спешат.
Недаром же в аллее полутемнойтебя воздвигли плотник и кузнец —тесовый трон любовников бездомных,ночной приют пылающих сердец.)
Подвижница райкомовских отделов,десятки дел хранящая в уме,конечно же, ни разу не сиделана этой подозрительной скамье.
Еще вчера с презрительной опаской,не вынимая из карманов рук,она глядела издали на сказкузаписочек, свиданий и разлук.
И вот, сама винясь перед собою,страдая от гражданского стыда,протоптанной влюбленными тропоюона пришла за Яшкою сюда.
Но, раз уж это все-таки случилось,ей не к лицу топтаться на краю,и, словно в бездну, Лизка опустиласьна старую волшебную скамью.
Струясь, мерцала лунная тропинка,от нежности кружилась голова…Чуть наклонясь, ничтожную пушинкуона сняла у Яшки с рукава.
Быть может, это личное движеньестроительницы времени тоготеперь не много даст воображеньюили не скажет вовсе ничего.
Но смысл его до боли понял Яшка:свершилось то, чего он так хотел!Высокий лоб, увенчанный фуражкой,в предчувствии любви похолодел.
Его душе, измученной желаньем,томящейся без славы и побед,оно сказало больше, чем признанье,и требовало большего в ответ.
И в обнаженной липовой аллее(актив Москвы, шуми и протестуй!),идя на все и все-таки робея,он ей нанес свой первый поцелуй…
Такое ощущение едва ликому из нас случалось испытать.Мы никого тогда не целовали,и нас никто не смел поцеловать.
Был поцелуй решением подростковискоренен, как чуждый и пустой.Мы жали руки весело и жестковзамен всего тяжелой пятерней.
Той, что в ожогах, ссадинах, порезах,уже верша недетские дела,у пахоты и грозного железасвой темный цвет и силу заняла.
Той самою рукою пятипалой,что кровью жил и мускулами узвсе пять частей земли уже связалав одной ладони дружеский союз.
1953–1955