Бахыт Кенжеев - Послания
«Утром воскресным, под звон крутобёдрых колоколов…»
Утром воскресным, под звон крутобёдрых колоколов,доносящийся с привокзальной площади, выйти глотнутьсвежего воздуха на балкон, и поёжиться, ни правильных словне находя, ни возгласа. Пасмурно в нашей провинции,хорошо бы в путь
к ясновельможным краям, где остроколючий каштани грецкий орехв тёмно-зелёной шкурке падают, катятся,колотясь о щербатый гранитмостовых. День, туманный и влажный, саднит,как неотпущенный грех.Ранит, оставит, пригубит, выпьет до дна,без особой горечи побранит.
Прекращают любые колокола свой возмущённый гул,да и я притих,я, подёнщик (или подёнка), наизусть не помня молитвы,словно один из нас,собираю рябину и терпкие райские яблочки в сквериках,с городскихбеззащитных деревьев, пока ещё не стемнело. Который час?
Значит, близится вечер, следует выпить чаюс вишнёвым вареньем, прилечьна диван, не раздеваясь, и закурить, и смахнуть с ресницосеннюю паутину, продолжив листать учебник «Родная речь»для говорящих бобров, бессловесной плотвы и невеликих,но певчих птиц.
«Так долга и необратима, так требовательна, и всё-таки выкрикнуть „каюсь!“…»
Так долга и необратима, так требовательна,и всё-таки выкрикнуть «каюсь!»не хватает времени. (Больше радости Господу об одном…)Немаясцена, как в «Ревизоре». Прошлое отдаляется,по-стариковски спотыкаясь,сутулясь, стыдясь своей нищеты и отсталости, понимая
что за последние тридцать лет сталонеисчислимо больше глянцевыхеженедельников, мусульман-камикадзе,северокорейских реакторов на быстрыхнейтронах. Постепенно Италия, да и Англия,стали заметно дороже Франции,безвозвратно исчезли опасные бритвыи приёмники на транзисторах,
даже пейджеры, еле успев войти в анекдотыо новых русских, приказалидолго жить. Не говорю уж о бюстах Дзержинского,о субботниках по уборкемалолюдных осенних парков, народных гуляниях,шёлковом знамени в актовом залемоей гулкой, пропахшей хлоркой школы у Патриарших.Дело обычное. На задворкибытия, в чуланы с кладовками, сбрасывается отжившее,в мир инойпереселяются умники и лгуны, горбуны и красотки,как предписал Всевышний,и спесиво глядят в зеркала новые поколения, не замечая,зачем ночнойдождь еле слышно стекает по облетающим веткамбесплодной японской вишни.
«В этих влажных краях сон дневной глубок, словно блеск канала в окне…»
В этих влажных краях сон дневной глубок,словно блеск канала в окне.Отсырел мой спичечный коробокс предпоследней спичкой на дне.Что мне снилось? Север. Пожар. Раскол.Колокольня стоит точильным бруском.Додремал до оскомины, до печали – той, вечерней,которой названия нет.Гонит ветер с моря закатный свет. Сколько лет ужеангелы не стучали
в нашу дверь. В этих влажных, узких краях,где шарахаешься на стонколокольный, любой православный прах превратитсяв глину, любым крестомосеняя тебя из своей подводной колыбели, я знаю,что жизнь крепка,словно слепок с вечности – но рука стеклодува движетсяне свободно,а расчётливо, покрывая хрусталь ночной пузырящейсяволглою пеленой,и народ – от собаки до рыбака – тоже твёрдо уверен,что жизнь сладка,как глоток кагора в холодном храме. Что за плодты протягиваешь мне? Гранат.В площадной трагедии или драме всё путём, словно месяц,всходящий надгорбоносым мостиком, без затей и без грусти.Как все – уснуть,и взирать из заоблачных пропастейна великий шёлковый путь.
«Да, у времени есть расщелины, выход для родниковой тоски…»
Да, у времени есть расщелины, выход для родниковой тоскичерез тесные помещения и невысокие потолки,виноградники, палисадники, окна узкие, пузырибычьи в рамах, крестьянские ватники, апельсиновый луч зари —
ах, пускай ничего не сбудется – хорошо голосить налегке,так лоза, искривляясь, трудится на иссушенном известняке,наливаясь хмельною яростью (что, товарищ, старьё – берём?)перед тем, как её за старостью тёмнодышащим топором
срубят, выкорчуют к чёртовой матери и посадят другую лозуПочему я был невнимателен? Почему в ночную грозупил не римское, а советское и дымил дурным табаком?Посиди со мной. Время – детское. Я ни с кем ещё не знаком,
только рифмы бедные, как мышата, жмутся, попискивают,словно имнет ни адреса, ни адресата. Посиди со мной, поговоримпосумерничаем, подружка кроткая, если полночь – твоя взяла —не плеснёт виноградной водкою в опустевшие зеркала.
«И я хотел бы жить в твоём раю – в полуподводном, облачном краю…»
И я хотел бы жить в твоём раю – в полуподводном,облачном краю,военнопленном, лайковом, толковом, где в стенах трещины,освоив речь с трудом,вдруг образуют иероглиф «дом» – ночной зверёкпод крышей тростниковой.
Там поутру из пыльного окна волна подслеповатая видна,лимон и лавр, о молодых обидах забыв, стареют,жмутся к пятачкудворовому. И ветер начеку. И даже смерть понятна,словно выдох.
И я хотел бы молча на речном трамвайчике, рубиновым виномзакапав свитер, видеть за кормою земную твердь.Сказать: конец пути,чтобы на карте мира обвести один кружок —в провинции у моря.
Ах, как я жил! Темнил, шумел, любил. Ворону – помнил,голубя – забыл,Не высыпался. Кто там спозаранок играет в кость,гружёную свинцом,позвякивая латунным бубенцом – в носатой маске,в туфельках багряных?
«Одинокое облако по небу не спеша уплывает – домой…»
Одинокое облако по небу не спеша уплывает – домой,вероятно. Налей мне чего-нибудь горячительного, ангел мой,
чтобы жизнь не осталась занозою и обузою – правда, налей.Что мне делать с зимующей музою,с растерявшейся музой моей?
Что мне делать, когда я в истерике – а казалось,что всё по плечу, —по Европе, России, Америке, будто брошенный камень, лечу,
и в воздушном обиженном княжестве, словно косныйи мёртвый предмет,несговорчивой силою тяжести утешаюсь на старости лет?
«Зимой в Венеции туристы топ да топ, кто в чёрных домино, кто нацепил личину…»
Зимой в Венеции туристы топ да топ, кто в чёрных домино,кто нацепил личинупечальную. О град, стеклянный гроб утопленницы.Страсть неотличима
от ненависти – или всё не так, и ты ошибся, странник?Твой напарникразглядывает решетки, на мостах застаивается.В краях высокопарных,и в низменных краях, и в неизменных —ложь помножена на ложь, присыпана могильнойземлёй. Вот наша жизнь – пригубишь ли, прольёшь,прокрутишь ли любительскою фильмой
восьмимиллиметровой – мокрый мел на мостовых,и звуков, как в помине.Бесчинствовал, храбрился, не посмел,как ряженые простодушные… Отныне
не благоденствуй, медную доску протрави соляной кислотой,рыдай, предайся пьянству,но только не молчи, не вычитай любви из времени,отлива – из пространства.
Да, человек пред Богом нагл и гол, с водою крепкою,с непросветлённым ликом,он слово мясопуст запомнит, как глагол —в прошедшем времени, в отчаянье великом,вдохнёт мукой обсыпанную тьму в овальном зеркале,в неправде карнавальной —и кто-то в маске ибиса ему артерию пробьётиглой гравировальной.
«Не плачь – бумага не древней, чем порох…»
Не плачь – бумага не древней, чем порох,и есть у радости ровесник – страхв заиндевевших сумрачных соборах,где спят прелаты в кукольных гробах.
Пусть вместо моря плещет ветер синийпо горным тропкам. Словно наяву,следи за кронами качающихся пинийи не молись ни голубю, ни льву.
И где-то в виннокаменной Тосканежизнь вдруг заговорит с тобой самао смысле ночи, набранном значкамиорхоно-енисейского письма.
«На площади Санта-Кроче ещё практически ни гостиниц…»
На площади Санта-Кроче ещё практически ни гостиниц,ни тратторий. Большинство прохожих – мужчины.Лысый священник с мобильником,оттопырив мясистый мизинец,еще не дует на пенку чуть тёплого каппучино.
Медленно сохнет фреска под перекрестьемизвестняковых арок.Новая власть, похоже, не слишком жестокаи не чрезмерно лжива.Кое-кто из вселившихся в дом Алигьери ещё помнит старыххозяев. Сыновья сукновалов и ювелировещё не подлежат призыву.
Лестная рукопись? Подана в канцелярию Медичи. У эшафотас подозрительно тихим видом дворняга бродит худая.Возвращайся в поместье, отставной секретарь республики, —что ты,словно казни, ищешь милости юного государя?
Люди бесчестны, ты сам писал, в том числе и те, ктоне прощает друг другу ни преданности, ни таланта.Рвётся к небу светло-зелёный храм, словно тройная веткакипариса. Тебе ещё здесь лежать,рядом с пустою могилой Данта.
«Разве музыка – мраморный щебень? Разве сердце – приятель земли?..»