Бахыт Кенжеев - Послания
ДВА СТИХОТВОРЕНИЯ
I. «Что, молодой исследователь мой, глаза устали? Хочется домой?..»
Что, молодой исследователь мой, глаза устали? Хочется домой?Так хороша! И доставалась даром. Предполагалось, чтобыла долга:верховья Волги, светлые снега, и грустные прогулкипо бульварам,
и лыко – в строку, даже смерть – в строку. Остаток спирта,горстка табаку,и влажные возлюбленные очи. А что распродаваласьс молотка —должно быть потому, что коротка, куда корочепетербургской ночи
на островах, в июне. Вещество дыхания не весит ничего.Я был паяц, но преклонить колено умел, как взрослый.Шёпотом, шутя,скажу тебе, безусое дитя: бумага – прах, а музыка нетленна
и царствует, не чувствуя вины. Одна беда – чернила холодны,и видишь, выбегая из больницы, – она уже уходит, будто ейне нужно больше жалости твоей. Не обернётся и не повторится.
II. «По смерти, исхудал и невесом, бомбейский грешник станет смуглым псом…»
По смерти, исхудал и невесом, бомбейский грешник станетсмуглым псом,а праведнику – перевоплотиться в парнад рассветной заводью, в туман,вздох детский, недописанный роман, в щепотку пыли,то есть единицу
хранения. Пылающим кустом светясь,услышишь осторожный стонтех беглецов и их ночные речи, в корнях запутавшись,в пустынных временах,и усмехнёшься: грядка, пастернак, не заводи архива,человече.
Не рифмовать – ночную землю рыть. Не обернуться,и не повторитьсчиталки жалкой, если тем же рейсом взлетят твои бумагив тот же путь.Закашлявшись, хватаешься за грудь и хрипло шепчешь —кирие элейсон.
Нет, не буддист, но и тебя, сверчка, в бараний рогзапечная тоскагнёт, голосит, бесплатным поит ядом. За всё про всё —один противовес,сагиб необитаемых небес, чернильных, хрупких,дышащих на ладан.
«Если бы я умел, глухарь, непременно вздохнул бы и распахнул окно…»
Если бы я умел, глухарь, непременно вздохнул быи распахнул окно,чтобы лучше услышать июльский дождь. Знаю-знаю, его октавыслишком просты для знатока, слишком однообразны, ноя и сам незамысловатей прочих, какие уж там забавы —
не сложнее дождя, что идет на убыль, не лакомее обед,чем у рублёвой шлюхи. Любой человек удручён,полусчастлив, вечен.Множество есть у него пристанищ – а ежели дома нет,наживное, как говорится, дело, ножевое. Зябнут твои плечи
неприкрытые, зеркало светится, на поверку ещё кривей,чем казалось вечером, простыни тяжелы сырые,и под окнами в пять утра женский голос: «Матвей, Матвей!»И секундой позже мужской, тоже отчаянный крик: «Мария!»
«От первой зимы до последней зимы…»
От первой зимы до последней зимы то злимся,то спим, то юродствуем мы,
и дарятся нам безоткатные сныот первой войны до последней войны,
пригубишь ли, выпьешь, допьёшь ли до дна —восходит звезда, утекает она,
начало любви. Середина. Конец.Кто отчим твой, старче, и кто твой отец?
«Перегори, покайся, помолчи, когда в двоякодышащей ночи…»
Перегори, покайся, помолчи, когда в двоякодышащей ночи,похожей на любовную записку, перебираешь чётки тех времён,где тёмных граждан юный фараон учил молитьсясолнечному диску
Ещё Эсхил Шекспиру не писал, и подымался к жарким небесамот жертвенников запах керосина. Заветный лучв восторге обнимать.Сгубить жену, но чтить царицу-мать, и казнь принятьот собственного сына.
Где дочери? Где внуки? Где отцы? Идут ко дну матёрые пловцыво времени, музыка роговая – не роковая – щурится на бликзари, и твой убыток невелик. Быть, изгибаться. Улочка кривая,
язык развалин, бедности, беды, двурогой жизни. Старыесады спят молча, не испытывая страсти. И снова просишь,но уже на томнаречии, в котором Эхнатон не разбирался: погоди, не гасни.
«Смеётся, дразнится, шустрит, к закату клонится…»
Смеётся, дразнится, шустрит, к закату клонится,бьёт крыльями, шумит, и жалуется, что скучно.Кто ты у нас – капустница? Лимонница?Так суетлива, так прекраснодушна.
Лет восемьдесят назад в растраве питерскойтебя, летающую по будущим могилам,узнав навскидку из окна кондитерской,воспели б Осип с Михаилом,
они воскликнули б: «О Господи, жива ещё,не верящая молоту и плугу!» —и, поперхнувшись чаем остывающим,взглянули бы в глаза друг другу.
Чем долго мучиться и роговицу заволакиватьбалтийской влагой, ты обучишь сынасвоих сестёр, как бабочек, оплакивать,и превращать окраины в руины —
там диамант фальшив, как песня пьяного,и царствуют старухи-домоседки —кочевница моя, заплаканный каштановыйсвет, спящий на октябрьской ветке.
«Взмолится дева, художник нахмурится, лебедь заменит на демона…»
Взмолится дева, художник нахмурится, лебедь заменитна демона —и побредёт привокзальною улицей – где я, откуда, зачем она?
Как же изогнуто небо родимое, как коротканесравненная повесть!Как же запутаны неисповедимые тропы Господние, то есть
так исковерканы, так измочалены – страшно,полого ли, круто —здравствуй, подвинься, начальник печальный —и засыпаешь, как будто
к свежей болячке, ночью молочной, вдруг прижимаешьс надеждой особойлист подорожника с дачной обочины – дикорастущий,нетрудоспособный.
«Прятки, салки да третий лишний. Есть о чём ещё погадать…»
А. Ц.
Прятки, салки да третий лишний. Есть о чём ещё погадатьтем, кто ставил на промысел вышний, на господнюю благодать,
так одни, страстотерпцы пламенные, хлещут каменное вино,а другим достаётся анима, словно выигрыш в домино —
словно приз дворовый и проигрыш – штукатурка, липы, стаканбелой головки. Ничем не покроешь эту участь, пыльный накал
сорокасвечовый. А время ёмкое пузырится, шипит, сулятопот конский да путь с котомкою. Что случилось с тобой,земля,
отчего ты сыра и так негостеприимна? Скупа, гола.Ах, любила – только не всякого. Не жалела, не берегла.
«В молодости – летать, лепетать, в зрелости – трезво судить, но зато уж потом…»
В молодости – летать, лепетать, в зрелости – трезво судить,но зато уж потомлегче лёгкого – ни хлопот, ни любви обидной, ни выхлопногогаза из труб разбегающейся вселенной. Бомж из Лютециипод мостомАлександра Третьего, зная об этом, потирает небритую щёку,и снова
наполняет бумажный стакан приемлемым,пусть и кисловатым, виномиз картонной коробки. Лей, не жалей, заводи приёмник,дыши свободно,если даже и хрипло. Гулять, так с музыкой.За моим квадратным окномамериканский закат, октябрь, такой же глубокий, как где угодно,
и такая элегия старомодная складывается помимо любойволи, помимо кармина, злата и пурпура, первого —безголосого, робкогоно всевластного – логоса. Пробормотать одышливо:«Господь с тобой».Не подводи. Я ещё хочу дремать на ходу, клюкоюнащупывая свою тропку
среди вековых осин, в криводушной, бескровной, пустой стороне,которой я был обязан не так уж многим, но тем не менее,где отрывистая музыка, словно слепому, отчётливо снилась мне,кажется – клавесин, тонконогий, высокоголосый сынВозрождения.
«Утром воскресным, под звон крутобёдрых колоколов…»
Утром воскресным, под звон крутобёдрых колоколов,доносящийся с привокзальной площади, выйти глотнутьсвежего воздуха на балкон, и поёжиться, ни правильных словне находя, ни возгласа. Пасмурно в нашей провинции,хорошо бы в путь
к ясновельможным краям, где остроколючий каштани грецкий орехв тёмно-зелёной шкурке падают, катятся,колотясь о щербатый гранитмостовых. День, туманный и влажный, саднит,как неотпущенный грех.Ранит, оставит, пригубит, выпьет до дна,без особой горечи побранит.
Прекращают любые колокола свой возмущённый гул,да и я притих,я, подёнщик (или подёнка), наизусть не помня молитвы,словно один из нас,собираю рябину и терпкие райские яблочки в сквериках,с городскихбеззащитных деревьев, пока ещё не стемнело. Который час?
Значит, близится вечер, следует выпить чаюс вишнёвым вареньем, прилечьна диван, не раздеваясь, и закурить, и смахнуть с ресницосеннюю паутину, продолжив листать учебник «Родная речь»для говорящих бобров, бессловесной плотвы и невеликих,но певчих птиц.
«Так долга и необратима, так требовательна, и всё-таки выкрикнуть „каюсь!“…»