Владимир Набоков - Стихи
ЧТО ЗА НОЧЬ С ПАМЯТЬЮ СЛУЧИЛОСЬ
Что за ночь с памятью случилось?Снег выпал, что ли? Тишина.Душа забвенью зря училась:во сне задача решена.
Решенье чистое, простое,(о чем я думал столько лет?).Пожалуй, и вставать не стоит:ни тела, ни постели нет.
Ментона, 1938 г.ПОЭТЫ
Из комнаты в сени свеча переходити гаснет. Плывет отпечаток в глазах,пока очертаний своих не находитбеззвездная ночь в темно-синих ветвях.
Пора, мы уходим — еще молодые,со списком еще не приснившихся снов,с последним, чуть зримым сияньем Россиина фосфорных рифмах последних стихов.
А мы ведь, поди, вдохновение знали,нам жить бы, казалось, и книгам расти,но музы безродные нас доконали,и ныне пора нам из мира уйти.
И не потому, что боимся обидетьсвоею свободою добрых людей.Нам просто пора, да и лучше не видетьвсего, что сокрыто от прочих очей:
не видеть всей муки и прелести мира,окна, в отдаленье поймавшего луч,лунатиков смирных в солдатских мундирах,высокого неба, внимательных туч;
красы, укоризны; детей малолетних,играющих в прятки вокруг и внутриуборной, кружащейся в сумерках летних;красы, укоризны вечерней зари;
всего, что томит, обвивается, ранит;рыданья рекламы на том берегу,текучих ее изумрудов в тумане,всего, что сказать я уже не могу.
Сейчас переходим с порога мирскогов ту область… как хочешь ее назови:пустыня ли, смерть, отрешенье от слова,иль, может быть, проще: молчанье любви.
Молчанье далекой дороги тележной,где в пене цветов колея не видна,молчанье отчизны — любви безнадежной —молчанье зарницы, молчанье зерна.
Париж, 1939 г.[6]К РОССИИ
Отвяжись, я тебя умоляю!Вечер страшен, гул жизни затих.Я беспомощен. Я умираюот слепых наплываний твоих.
Тот, кто вольно отчизну покинул,волен выть на вершинах о ней,но теперь я спустился в долину,и теперь приближаться не смей.
Навсегда я готов затаитьсяи без имени жить. Я готов,чтоб с тобой и во снах не сходиться,отказаться от всяческих снов;
обескровить себя, искалечить,не касаться любимейших книг,променять на любое наречьевсе, что есть у меня, мой язык.
Но зато, о Россия, сквозь слезы,сквозь траву двух несмежных могил,сквозь дрожащие пятна березы,сквозь все то, чем я смолоду жил,
дорогими слепыми глазамине смотри на меня, пожалей,не ищи в этой угольной яме,не нащупывай жизни моей!
Ибо годы прошли и столетья,и за горе, за муку, за стыд,поздно, поздно, никто не ответит,и душа никому не простит.
Париж, 1939 г.ОКО
К одному исполинскому окубез лица, без чела и без век,без телесного марева сбокунаконец-то сведен человек.
И на землю без ужаса глянув(совершенно не схожую с той,что, вся пегая от океанов,улыбалась одною щекой),
он не горы там видит, не волны,не какой-нибудь яркий залив,и не кинематограф безмолвныйоблаков, виноградников, нив;
и конечно не угол столовойи свинцовые лица родных —ничего он не видит такогов тишине обращений своих.
Дело в том, что исчезла границамежду вечностью и веществом,и на что неземная зеница,если вензеля нет ни на чем?
Париж, 1939 г.СЛАВА
И вот, как на колесиках, вкатывается ко мне нектовосковой, поджарый, с копотью в красных ноздрях,и сижу, и решить не могу: человек это,или просто так — разговорчивый прах.Как проситель из наглых, гроза общежитий,как зловещий друг детства, как старший шпион(шепелявым таким шепотком: а скажите,что вы делали там-то?), как сон,как палач, как шпион, как друг детства зловещий,как в балканской новелле влиянье, как их,символистов — но хуже. Есть вещи, вещи,которые… даже… (Акакий Акакиевичлюбил, если помните, «плевелы речи»,и он, как Наречье, мой гость восковой),и сердце просится, и сердце мечется,и я не могу. А его разговортак и катится острою осыпью под гору,и картавое, кроткое слушать должнои заслушиваться господина бодрого,оттого что без слов и без славы оно.Как пародия совести в драме бездарной,как палач и озноб, и последний рассвет— о, волна, поднимись, тишина благодарнаи за эту трехсложную музыку. Нет,не могу языку заказать эти звуки,ибо гость говорит, и так веско,господа, и так весело, и на гадюкето панама, то шлем, то фуражка, то феска:иллюстрации разных существенных доводов,головные уборы, как мысли вовне;или, может быть — было бы здорово,если б этим шутник указывал мне,что я страны менял, как фальшивые деньги,торопясь и боясь оглянуться назад,как раздваивающееся привиденье,как свеча меж зеркал, уплывая в закат.Далеко до лугов, где ребенком я плакал,упустив аполлона, и дальше ещедо еловой аллеи с полосками мрака,меж которыми полдень сквозил горячо.Но воздушным мостом мое слово изогнуточерез мир, и чредой спицевидных тенейбез конца по нему прохожу я инкогнитов полыхающий сумрак отчизны моей.Я божком себя вижу, волшебником с птичьейголовой, в изумрудных перчатках, в чулкахиз лазурных чешуй. Прохожу. Перечтитеи остановитесь на этих строках.Обращение к несуществующим: кстати,он не мост, этот шорох, а цепь облаков,и лишенные самой простой благодати(дохожденья до глаз, до локтей, до висков),«твои бедные книги,» сказал он развязно,«безнадежно растают в изгнанье. Увы,эти триста листов беллетристики празднойразлетятся — но у настоящей листвыесть куда упадать, есть земля, есть Россия,есть тропа вся в лиловой кленовой крови,есть порог, где слоятся тузы золотые,есть канавы — а бедные книги твоибез земли, без тропы, без канав, без порога,опадут в пустоте, где ты вырастил ветвь,как базарный факир, то есть не без подлога,и недолго ей в дымчатом воздухе цвесть.Кто в осеннюю ночь, кто, скажи-ка на милость,в захолустии русском, при лампе, в пальто,среди гильз папиросных, каких-то опилок,и других озаренных неясностей, ктона столе развернет образец твоей прозы,зачитается ею под шум дождевой,набегающий шум заоконной березы,поднимающей книгу на уровень свой?Нет, никто никогда на просторе великомни одной не помянет страницы твоей:ныне дикий пребудет в неведенье диком,друг степей для тебя не забудет степей.В длинном стихотворении „Слава“ писателя,так сказать, занимает проблема, гнететмысль о контакте с сознаньем читателя.К сожаленью, и это навек пропадет.Повторяй же за мной, дабы в сладостной язведо конца, до небес доскрестись: никогда,никогда не мелькнет мое имя — иль разве(как в трагических тучах мелькает звезда)в специальном труде, в примечанье к названьюэмигрантского кладбища, и наравнес именами собратьев по правописанью,обстоятельством места навязанных мне.Повторил? А случалось еще, ты пописывалне без блеска на вовсе чужом языке,и припомни особенный привкус анисовыйтех потуг, те метанья в словесной тоске.И виденье: на родине. Мастер. Надменность.Непреклонность. Но тронуть не смеют. Поройперевод иль отрывок. Поклонники. Ценностьевропейская. Дача в Алуште. Герой.»
И тогда я смеюсь, и внезапно с пера мой любимый слетает анапест,образуя ракеты в ночи, так быстра золотая становится запись.И я счастлив. Я счастлив, что совесть моя, сонных мыслей и умыслов сводня,не затронула самого тайного. Я удивительно счастлив сегодня.Эта тайна та-та, та-та-та-та, та-та, а точнее сказать я не вправе.Оттого так смешна мне пустая мечта о читателе, теле и славе.Я без тела разросся, без отзвука жив, и со мной моя тайна всечасно.Что мне тление книг, если даже разрыв между мной и отчизною — частность.Признаюсь, хорошо зашифрована ночь, но под звезды я буквы подставили в себе прочитал, чем себя превозмочь, а точнее сказать я не вправе.Не доверясь соблазнам дороги большой или снам, освященным веками,остаюсь я безбожником с вольной душой в этом мире, кишащем богами.Но однажды, пласты разуменья дробя, углубляясь в свое ключевое,я увидел, как в зеркале, мир и себя, и другое, другое, другое.
Уэльслей, Масс., 1942 г.[7]«Вот это мы зовем луной…»