Владимир Маяковский - Пощечина общественному вкусу
Шла слава с широким мечом.
В глазах горделивый сноп мести поющего — им смерть крыльями обвила главу ничтожного, где все велики, великого, где все ничтожны, робкого, где все храбры, храброго, где все робки.
Миратым может быть зрение лаптя. Певец серебра, катится река.
Вон стадо-рого-хребто-мордо-струйная река в берегах дороги. Жуя кус черно-чернючего хлеба волочит бич мальчик.
Зори пересмеялись, и одна поцеловала в край сломленного шапкой ушка.
И поцелуй отразился на жующем хлеб лице. Сумерковитый пес с костреющим злым взором.
Опять донесся рокот незримых гусель. Но немотная к запрятанным устам дующего приложена таинственной рукой семитрость.
Там степи, там, колыхая крылья среброковылистые, седоусый правит путь сквозь ковыль старый дудак.
Воздушная дуя протянулась по травам.
Стали снопом сожженного, бегут в былое вечерялые у лебедей под могучим крылом и шеями часы.
Травяная ступень неба была близка и мила.
И мной оцелованы были все пальцы ступени.
Страдатай пустыни и мести!
Не ты ли пролетаешь в сребросизых плащах, подобный буре и гневу? Когович? — спросят тебя. Им ответишь: я соя небес!
Проскакал волк с цветами гаснущего пожара в шерсти. Мглистый кокошник царевен вечера, выходящих собирать цветы.
Тучи одели утиральником божницу.
Кланяются, расслоняются цветы.
Бенедикт Лившиц
Пьянители рая
Пьянитель рая, к легким светамЯ восхожу на мягкий лугУже тоскующим поэтомПоследней из моих подруг.
И, дольней песнию томимы,Облокотясь на облака,Фарфоровые херувимыВо сне качаются слегка, —
И, в сновиденьях замирая,Вдыхают заозерный медИ голубые розы рая,И голубь розовых высот.
А я пою и кровь, и кремни,И вечно-женственный гашиш,Пока не вступит мой преемник,Раздвинув золотой камыш.
Предчувствие
Расплещутся долгие стены,И вдруг, отрезвившись от роз,Крылатый и благословенныйПленитель жемчужных стрекоз,
Я стану тяжелым и темным,Каким ты не знала меня,И не догадаюсь, о чем намУвядшее золото дня
Так тускло и медленно блещет,И не догадаюсь, зачемВ густеющем воздухе резчеНад садом очертится шлем, —
И только в изгнанье поэтаВозникнет и ложе твое,И в розы печального летаАрхангел струящий копье.
Июль
В небе — бездыханные виолы,На цветах — запекшаяся кровь:О, июль, тревожный и тяжелый,Как моя молчащая любовь!
Кто раздавит согнутым коленомПламенную голову быка?И, презрев меня, ты реешь тленом,Тонким воздыханием песка —
В строго-многоярусные строиЗноем опаляемых святых, —И за малым облаком перо, иСветлый враг в покровах золотых!
Аллея лир
И вновь — излюбленные латыИзлучены в густой сапфир —В конце твоей аллеи, сжатойРядами узкогорлых лир…
И вновь — твои часы о небеИ вайи и пресветлый клир,Предавшая единый жребийИ стебли лебединых лир…
И вновь — кипящий златом гравийИ в просинях дрожащий мир —И ты восходишь к нежной славеОт задыхающихся лир!
Лунные паводи
Белей, любуйся из ковчегаЦветами меловой весны!Забудь, что пленна эта негаИ быстры паводи луны!
Хмелей волненьем легких белев:Я в них колеблюсь, твой жених.Я приближаюсь, обесцеливПлесканья светлых рук твоих.
Взгляни — соперник одноокийНе свеет серебра с пещер:Распластываю на востокеПрозрачный веер лунных вер.
Андрогин
Ты вырастаешь из кратéра,Как стебель, призванный луной:Какая медленная вераИ в ночь и в то, что ты со мной!
Пои, пои жестокой желчьюБегущие тебя цветы:Я долго буду помнить волчьюДорогу, где блуждала ты,
Где в час, когда иссякла вераВ невоплощаемые сны,Из сумасшедшего кратéраТы доплеснулась до луны.
Люди в пейзаже
Александре Экстер
IДолгие о грусти ступаем стрелой. Желудеют по канаусовым яблоням, в пепел оливковых запятых, узкие совы. Черным об опочивших поцелуях медом пуст осьмигранник и коричневыми газетные астры. Но тихие. Ах, милый поэт, здесь любятся не безвременьем, а к развеянным облакам! Это правда: я уже сказал. И еще более долгие, опепленные былым, гиацинтофоры декабря.
IIУже изогнувшись, павлиньими по-елочному звездами, теряясь хрустящие в ширь. По-иному бледные, залегшие спины — в ряды! в ряды! в ряды! — ощериваясь умерщвленным виноградом. Поэтам и не провинциальным голубое. Все плечо в мелу и двух пуговиц. Лайковым щитом — и о тонких и легких пальцах на веки, на клавиши. Ну, смотри: голубые о холоде стога и — спинами! спинами! спинами! — лунной плевой оголубевшие тополя. Я не знал: тяжело голубое на клавишах век!
IIIГлазами, заплеванными верблюжьим морем собственных хижин — правоверное о цвете и даже известковых лебедях единодушие моря, стен и глаз! Слишком быстро зимующий рыбак Белерофонтом. И не надо. И овальными — о гимназический орнамент! — веерами по мутно-серебряному ветлы, и вдоль нас короткий усердный уродец, пиками вникающий по льду, и другой, удлиняющий нос в бесплодную прорубь. Полутораглазый по реке, будем сегодня шептунами гилейских камышей!
Николай Бурлюк
Смерть легкомысленного молодого человека
Я отравился и не было никакого сомнения, что умираю. Легкий холод отрезвлял агонию бессильного тела, и странно привлекала внимание блестящая обертка банки с морфием. Пустынный и гулкий коридор университета кое-где слабо светился желтыми пятнами лампочек, и за окном глухо шумели деревья. Я лежал раскинувшись, головой прислоненный к стене и тщетно вникал в подробности моей ночной выходки. Недвижный стал видеть самого себя скрученным, с пеной на губах откуда-то сбоку и не мог уйти от этого щемящего зрелища. Что же дальше? — сказал я, но ни одного шопота не вырвалось из косных уст. Как бы в ответ на эту мысль из темного шкафа с греческими авторами вылез очень прилично одетый человек в цилиндре и фраке, похожий на дежурного из бюро похоронных процессий и, споткнувшись о мою ногу, пробормотал какие-то извинения. После внимательного осмотра его внешности, разрешила мои недоумения лишь одна эмблематическая тросточка в руках. Посмотрев минуту на труп, он, не говоря ни слова, вынул из кармана газету и бечевку и принялся увязывать уже холодного покойника. Внимательно исполнив последнее, тронул меня за рукав и ласково сказал: «Ну, что же, пойдемте?» — Я, тоскующий, молча последовал за ним чрез вестибюль с тяжелыми колоннами, к главному выходу. Жалобно заскрипела дверь, и сильный порыв ветра обвил мою голову складками плаща спутника. Выпутавшись, я увидел перед собой, вместо гинекологического института, широкую, шумную и желтую реку, над которой ветер нес обрывки туч. Мое удивление еще более усугубилось, когда позади, вместо мрачного здания Петровских коллегий, ###ртзял сухой пустынный пейзаж. Сильный ветер гнал волны по реке и клонил прибрежный камыш. На кустах сохли сети. У берега на причаль качался ветхий челнок, а из него торчала седая борода спящего рыбака. За рекой, по холмам раскинулся дубовый лес.
Мой спутник сказал, показывая на зеленые холмы: «Попробуйте» и для примера, замахав тощими руками, взлетел на аршин-другой. Подобная возможность вечного покоя мне показалась соблазнительной и я даже запел: «Их моют дожди и засыпает их пыль, а ветер над ними волнует ковыль». Но как я ни махал руками и подпрыгивал, я снова припадал к влажной траве…
«Гм! не можете? — жаль, жаль, ну тогда вам придется водою», сказал проводник и закричал спящему: «Харон, Харон». Старик зашевелился и, зевнув, притянул лодку к берегу. Выпучив от удивления глаза, посмотрел на спутника. Наконец, как бы вспомнив, ударил себя по лбу и радостно воскликнул, «а, это Вы, давненько, давненько» — потом пояснительно, как старый еврей — Вы знаете, всем кушать хочется, ну, я и рыбачу, пока нет их — и он почтительно указал на меня. Тут вожатый заторопился и шепнул мне: — «Ну, вы с ним сойдетесь, он славный, только не забудьте двугривенный, а мне уже пора», и, махнув на прощание Харону, растаял в пыльной дали. Старик, в свою очередь, замахал сломанным веслом и печально покачал головой.