Ник Хоакин - Избранное
Но на исходе луны он снова приехал в хижину, суровый, ожесточенный, как когда-то в баталиях, когда палил по врагу из мушкета. Он заглянул в жилище, где провел столько дней и ночей в раздумьях, но не почувствовал сожаленья — скорее, растерянность, осознав вдруг, что самопознанье было не меньшей нелепостью, чем пресловутая святость, — еще один маскарад, еще одна маска. Уход от иллюзий был тоже иллюзией, а хижина — тесной раковиной, старой кожей, которую надобно сбросить, отринуть — как затерянный остров, как монастырь, как дублет и шляпу с пером. Келья показалась ему темницей, и он, не в силах смотреть на нее, углубился в лес и спустился к реке, к доброй бурой реке, что играла с ним в детстве и одарила первой любовью. Водная гладь под порывами ветра морщилась рябью, сверкавшею серебром во тьме новолунья. Ночь была черной, глухой, как страна летучих мышей у верховьев. Сколь же мудры летучие мыши, подумал архиепископ, если отринули свет и возлюбили более тьму, когда целый мир, сбросив маски, лежит в беззащитном целомудрии сна. Но он проповедовал Свет, что рядит, а не Тьму, что срывает покровы, раскрывая тайны на ложе любви или в сонном полубреду. Только летучие мыши видели мир во всей наготе.
Размышляя над замысловатой метафорой, он вдруг почувствовал, что женщина рядом, и, подняв взгляд, увидел ее без вуали: прелестное личико омрачено печалью, длинные пряди окутали стан и вьются по ветру и цветы украшают прическу.
Они молча смотрели друг другу в глаза.
— Готов ли мой господин? — едва слышно спросила она.
— Да, Херонима, я готов, — отозвался он так же тихо и непреклонно.
Она озадаченно промолчала, но он не добавил ни слова — лишь улыбнулся.
— Что ж, пора? — сказала она.
— Да — тебе. Но сперва ты вернешь мне кольцо.
Теперь и она улыбалась и, придвинувшись ближе, подняла прелестное личико.
— Кольцо, мой господин?
— Лес окружен, Херонима. Здесь солдаты. Мне стоит только подать им знак.
Она рассмеялась:
— Солдаты? Так ты собрал все королевское войско ради одной слабой женщины и крохотного колечка?
— Отдай мне кольцо, Херонима. Все равно ты отдашь его мне, хочешь ты этого или нет.
Она подержала кольцо на ладони.
— Это оно так смущает Ваше преосвященство?
— Херонима, — простонал он. — Будь же благоразумной. Чем я могу воздать тебе и как ты можешь принудить меня? Но если ты возвратишь кольцо, то уйдешь с миром.
— А если я скажу «нет»?
— Его возьмут силой.
— А что станет со мной?
— Есть приюты для праведных женщин. Я позабочусь о том, чтобы ты не нуждалась ни в чем до конца своих дней.
— Херониму — в монастырь?!
— Чем это хуже края летучих мышей?
— Ты, видно, забыл, господин мой, что я тебе говорила. Я люблю этот край, эту реку и этих мышей.
— Ты отдашь мне кольцо?
— Это нежная просьба влюбленного?
— Нет, Херонима. Это приказ духовного пастыря, который должен спасти тебя от тебя же самой.
— Я не могу вернуть этот перстень, мой господин, и не могу оставить его у себя. Ты лишил меня выбора. Но есть свидетель твоих обещаний. Пусть возьмет этот перстень река — лишь когда она выбросит его на берег, ты станешь свободен от клятвы.
И прежде чем он успел удержать ее, она размахнулась и кинула перстень в волны.
Кольцо с легким плеском ушло под воду. Архиепископ отпрянул, лицо его покрылось смертельной бледностью.
— Что ты натворила, Херонима! — закричал он и рухнул на землю. — О, Херонима, что ты наделала!
Она в страхе склонилась над его распростертым телом.
— Тебе плохо, мой господин?
Но он отвернулся.
— Уходи, Херонима, уходи, — задыхаясь, проговорил он. — Спасайся, беги! Сейчас здесь будут солдаты! Торопись же, Херонима, прочь!
Она еще медлила, глядя помутившимся взором в его искаженное мукой лицо, потом метнулась и исчезла в лесу, роняя цветы из вьющихся по ветру прядей.
Когда Гаспар нашел своего господина, старик пылал в лихорадке.
Много дней лежал архиепископ в горячке, и все думали, что смерть у порога; о его исцеленьи служили молебны, а он метался в бреду, все крича о какой-то реке, — и не мог достигнуть заветного берега. Однако миновал кризис, и он поднялся с одра болезни, но такой мрачный и изможденный, что даже враги сострадали ему: уж лучше сварливое буйство, чем эта горькая молчаливость.
Врачи посоветовали путешествие — он выгнал их вон и со страстью, граничащей с исступленным отчаянием, работал с утра до вечера и молился с вечера до утра, но ничто не могло утешить его.
Река, на которую он глядел уже с отвращеньем, — та самая, что ревела, бурлила в его беспамятстве, — рокотала теперь в воспаленном мозгу, мчась сквозь отчаяние, не унимаясь ни на мгновенье, — его вечно кровоточащая рана. Река, что играла с ним в детстве и одарила юношеской любовью, стала проклятием старости.
Однажды за полночь, когда он молился в безлюдном Соборе, изнемогая в привычной муке рокочущего потока, этой неистовой, злобной реки, сквозь пелену горя объятой мраком души вдруг пробился чей-то горестный стон — из мрака снаружи. Со свечой он прошел по приделам и обнаружил у одной из колонн распростертого в безудержных рыданиях человека. Поднеся свечу, архиепископ заглянул в страдальческое лицо и узнал ее.
— Что я натворила, мой господин! Что я наделала! — словно эхо, повторила она его вопль у реки.
— Херонима!..
Горе исказило ее юные прекрасные черты, и она сменила подвенечный белый наряд на покаянно-лиловое одеяние. Белое вервие перепоясало стан, волосы покрывала черная накидка.
— Я посмела прийти, — вымолвила она, на коленях подползая к нему, — чтоб молить об отпущении грехов, хотя знаю: сие лишь еще одна злая обида и меня надобно проклясть, а не простить.
— Нет, Херонима, — грустно ответил прелат. Они оба стояли теперь на коленях — друг перед другом. — Надобно прощать. Что еще можем мы дать друг другу в сей жизни? Скажи же, что ты прощаешь мне, и я скажу, что прощаю тебе, и да простит Господь нас обоих.
Она всматривалась в его изможденное лицо со слезами на глазах.
— Сколько ты выстрадал, мой господин!
— Я прожил жизнь неподобно, но пусть хоть весь мир в отвращенье отвергнет меня — я знаю, что одно сердце любило меня все эти годы. В этом мое утешенье.
Она в отчаянии заломила руки.
— О нет! Нет, господин мой, я никогда не любила тебя, никогда! Ты не в долгу предо мной. То была не любовь, а тщеславье гордыни. Я смотрелась в тебя, словно в реку, любуясь собственным отраженьем. Господь ниспослал мне прозренье: мы думали, что любили, но, думая так, заблуждались. Ты был для меня только зеркалом, гребнем, игрушкой тщеславия. Я была молода — и любила смеяться. Я была хороша — и мне льстило твое восхищение. Я была горделива — и любила ту власть, что ты разбудил в моем сердце. И, женщина, я любила те ласки, что ты даровал мне. А когда ты уехал и не вернулся, не сердце мое страдало, а оскорбленная гордость. Я ждала, ждала и любила — но любила я не тебя, а собственное многотерпенье, верность и силу. Я восхищалась только собой. Вот истина, мой господин, а любовь, коей хвасталась я, — просто выдумка, маска, такая же, как моя юная прелесть. Печалясь, я упивалась печалью, в обиде я лелеяла злобу, а в унижении тешила уязвленную гордость. Вот чем жила я все эти годы, вот на чем расцветала моя красота, словно роза, выросшая на могиле. Любовные страсти могут остынуть, но пыл тщеславия — никогда. Когда б я и вправду любила, то, увидев тебя и узнав, кем ты стал, удалилась бы, не открывшись и не отомстив, но без обиды на сердце. Ибо я встретила праведника, сотрясавшего Небеса. Я видела, как он кается, как постится, как укрощает плоть власяницей, на жестком ложе. Я зрела его в неземном блаженстве. Какое чадо господне посмело бы потревожить сей труд? Но не тебя я любила, а сладость гордыни, и вознамерилась разорить твою душу — чтобы вернуть, урвать, востребовать, унести, как кусок мяса, купленного на рынке, как вещь, на которой стоит моя метка. Ты сказал, что боги — закон. Да, но тогда они были б ничтожнее смертных, что умеют властвовать с состраданием и карать, милосердствуя. Ибо тем, кто читает в Законе лишь букву — как это делала я, — движет не справедливость, а нерассудная ярость. Я молю о прощении: я видела в тебе вещь, принадлежащую мне по праву, а не душу, кою надобно возлюбить из сострадания.
Но он покачал головой.
— Я был гребнем и зеркалом в руце Божией, и Он просветил твою душу, чтоб воссияла она, как твоя красота.
— Меня тяготит красота, — возразила она. — На ней расцветает моя гордыня, и узы плоти мучительней, чем власяница. Нет худшей кары, чем вечная юность и красота. Кто избавит меня от этого бремени?
Морщась, точно от боли, архиепископ вновь завел речь о приютах для праведных женщин, и опять она усмехнулась: «Херониму — в монастырь?»