Ник Хоакин - Избранное
— Но я не тот, за кого ты меня принимаешь! — взмолился архиепископ. — Взгляни на меня и скажи: похож ли я на того, кто клялся тебе в любви? Тот юноша умер, многие годы назад. Если он причинил тебе боль, я искуплю вину. Но знай, что я — это не он. Ты же сама говорила, у меня теперь новое имя, иные одежды и даже лицо. Я — не он!
Она в ярости протянула ему кольцо:
— Разве это не твой вензель? Это не твой перстень, не твой залог вечной любви?
Он отвел взгляд и простонал:
— Как можно выполнить обещание, если я сочетался с самой Святой церковью?..
— А что ты сказал минуту назад? — возразила она. — Что сами боги — закон, и тоже должны жить по чести, и клятва, данная божеству, не превыше клятвы обычному смертному. Ты поклялся мне первой, еще до того, как дал обет Святой церкви, и первая' клятва твоя нерушима, поклянись ты еще хоть две тысячи раз! Ты сам решил так. Позови же советников и поведай им, как рассудил нас, и пускай они скажут, законны ль мои притязания. И подтвердят, что ты мне обещал: «Я клянусь, он сдержит слово и выполнит обещание, если ты отыскала его и укажешь, где он». Так вот, я нашла его, мой господин. Я знаю, где он. Мне кликнуть твоих людей?
— Нет!
— Тогда сдержи свое слово.
— Чего можно ждать от меня, дряхлого старика? Я немощен и неспособен на страсть. К чему тебе жалкая развалина?
— Хорошо. Если ты не способен воздать мне любовью, так воздай же тогда справедливостью!
— Дай мне время обдумать, как вознаградить тебя по закону.
— Я дам тебе время, — проронила она, — но лишь для того, чтоб ты снял с себя сан и закончил дела. Я дам тебе месяц, мой господин, ровно месяц — с сегодняшнего новолуния. Но на исходе луны я вернусь и потребую то, что мне было обещано, и возьму то, что мое.
Он молча взирал на ее устрашающие в своей красоте черты, а она улыбнулась и прошептала:
— Я преклоняю колени, господин мой епископ, но не затем, чтобы просить твоего благословенья, в коем ты не можешь мне отказать, ибо все, что исходит из твоего сердца, принадлежит мне по праву; я желаю напомнить себе о тех долгих годах, что прожила на коленях, в растерянности и надежде, в отчаянии и унижении, пока колени мои не обратились в кровавые раны — как и моя душа. Но через месяц ты будешь стоять предо мной на коленях, возлюбленный мой, — именно так, как ты обещал, как клялся на берегу Пасига. Вечно, во веки веков!
Она порывисто встала, покрыла лицо вуалью и исчезла из залы.
Луна прибывала тревожаще быстро. Он считал пролетавшие дни, и сердце с болезненной мукой выстукивало слова: «Во веки веков, во веки веков…» С содроганием вспоминал он теперь далекую молодость, когда вожделел бесконечности, не зная предела юности, удовольствиям, наслаждению. Правда, довольно скоро прожорливый жар его чувственной плоти остыл, взяв свое и пресытившись. Угли желаний, подернувшись пеплом, разгорелись новым пожаром — всепожирающей страстью к могуществу, и тот юноша, что молился о нескончаемой ночи, что так любил повторять: «Во веки веков!», исчез безвозвратно, не оставив и памяти в памяти. Но оказалось, что он не умер, а, затаившись, ждал часа, чтобы вернуться, и теперь подобрался вплотную — со всем жарко дышащим прошлым. Зеленый юнец угрожал умудренному старцу.
Отпрыск незнатного конкистадора, он вырос в краю летучих мышей, у верховьев реки. Небольшая полоска земли, единственное богатство, стала судьбой и погибелью незадачливого вояки, который ленился работать, любил приложиться к бутылке и убивал время в тщетной погоне за золотом; эта земля сожрала его, заманила, хмельного, в кипящее паром болото и так старательно обглодала старые косточки, что только скелет нашел его юный сын, теперь уже сирота, и, узнав, что поместье отходит Короне, решил искать счастье в столице. О чем было здесь сожалеть? Разве что о прелестной девушке, жившей на другом берегу, — той, к которой он греб каждый вечер под скрежет кожистых крыльев, возвращаясь перед рассветом, когда снова со свистом рассекали небо громадные тени. Прощаясь навеки, он обещал ей вернуться, молил дождаться, дал слово и перстень — и уплыл, обливаясь слезами, красивый и статный, в дублете, щегольских тонких чулках и шляпе с пышным пером, поминутно оглядываясь назад, на девушку у реки (как часто он видел ее светящийся силуэт на камне в полумраке рассвета; прелестное личико омрачено печалью, длинные пряди окутали стан, вьются, роняя цветы, по ветру), и гул черных крыльев над головой подхватил его крик: «Во веки веков!» Но в городе, завороженный обильем блудниц и блудилищ, он погряз во грехе и забыл обо всем, погребя саму память о ней под бесформенной грудой безымянной, безликой, беззастенчивой женской плоти, в нагромождении тел, соединившихся в грузную гору похотливого блуда; но все это кануло в Лету, когда вдруг, очнувшись от затянувшейся вакханалии плоти и осознав, что любострастие не утолит его жажды, он устремился к иным родникам: принял постриг, обрел покровителя, облачился в сутану и начал свой путь к епископской кафедре, предав забвению молодого повесу.
Но отринутый, погребенный, забытый повеса, тот, в чьем сердце пылали все страсти мира, все-таки уцелел — он остался жить в чужом сердце и, пройдя через годы, возвратился своим двойником; он мог свершить в настоящем то, о чем мечтал в прошлом, и восстать из могильного праха. Архиепископ почувствовал, что боится не столько той девушки из забытого прошлого, сколько воскресшего юноши и его одержимой живучести. Нет, он не страшился, что прежние страсти взыграют в старческом теле; не здесь таилась угроза, ибо он усмирил свою плоть воздержанием, угасил вожделенья, выбросив страсти из памяти, так же как шляпу с пером. Он опасался не мятежа желаний: сверкающая красота юной женщины под вуалью не пробудила в нем страсти — лишь безграничное изумление. Он страшился не бунта собственной плоти, а крушения веры. Что истинно? Мирская тщета или величие духа? Что, если маски, личины и призраки не были теми химерами, кои он презирал? Ужель только чувства и быстролетные удовольствия единственно постоянны в нескончаемой смене доктрин и учений? Верно ль он понял урок? Неужто желанья плоти, ее вожделенья и были тем пламенем горним, что прорывалось наружу — словно струйками дыма — ученостью мозга и метафизикой духа? Он с тревогой подумал о женщине под вуалью: страсть, сжигавшая ее душу, уберегла от времени тело. Он вспомнил, каким видел мир в те далекие годы: нагроможденье бесформенных тел, соединившихся в грузную гору вселенского блуда. Но злосмрадная эта гора извергала богов и богинь, знания и искусства и другие порождения духа; они возникали и исчезали, тогда как гора пребывала нетленной. Смертный был неподвластен смерти — за исключением духа, а плоть была долговечней души. Тело могло умереть, но плоть и ее вожделенья оставались, переживая ими же порожденных божеств, наперекор временам, во веки веков — неопалимая купина, что горит огнем и не сгорает.
Юноша тот в дублете и шляпе с пером, что уплыл по реке, казался таким же недолговечным, как его страсти, и все же он не исчез, он все еще был в пути, все так же сгорая от вожделений, а оттого, подумал архиепископ, был гораздо реальней и истинней, чем разочарованный старец в епископских облачениях, с опустошенной душой; потому-то и женщина видела не его, а прежнего юношу — и все так же тянулась к нему.
Он начал поиски сущего на затерянном островке, в самом сердце незыблемого покоя, но теперь не решался продолжить, ибо боялся, достигнув заветного, обнаружить, что все преходяще и лишь плоть неизменна и истинна.
При мысли об этом разум его мутился. И если в юности он вожделел бесконечности — сказки, которой не будет конца, яств и питья, которые не иссякнут, объятий, которых не разомкнут предрассветные крылья, — то теперь, холодея от ужаса, представлял себе вечность, и каждая клеточка его тела кричала, что нет худшей муки, чем невозможность конца; то, что когда-то казалось блаженством, теперь исполняло его отвращенья: быть нескончаемо юным и вечно томиться в любовной испарине и любить во веки веков, прорастая то в ту, то в другую надушенную оболочку. Поистине кара Господня! Но юный любовник не ведал, что говорит, когда обещал: «Во веки веков!»
Терзаясь сомнениями, он не мог вернуться к поискам истины; терзаясь тревогой, он не мог возвратить покой одиночества. И сбежал — в ночь полнолунья — из хижины во дворец, занялся делами, однако все раздражало его; он повздорил с канониками, поругался с монахами, вновь рассорился с губернатором и вельможами, и весь город смеялся, злословя, что чудо кончилось — старый дьявол проснулся.
Но на исходе луны он снова приехал в хижину, суровый, ожесточенный, как когда-то в баталиях, когда палил по врагу из мушкета. Он заглянул в жилище, где провел столько дней и ночей в раздумьях, но не почувствовал сожаленья — скорее, растерянность, осознав вдруг, что самопознанье было не меньшей нелепостью, чем пресловутая святость, — еще один маскарад, еще одна маска. Уход от иллюзий был тоже иллюзией, а хижина — тесной раковиной, старой кожей, которую надобно сбросить, отринуть — как затерянный остров, как монастырь, как дублет и шляпу с пером. Келья показалась ему темницей, и он, не в силах смотреть на нее, углубился в лес и спустился к реке, к доброй бурой реке, что играла с ним в детстве и одарила первой любовью. Водная гладь под порывами ветра морщилась рябью, сверкавшею серебром во тьме новолунья. Ночь была черной, глухой, как страна летучих мышей у верховьев. Сколь же мудры летучие мыши, подумал архиепископ, если отринули свет и возлюбили более тьму, когда целый мир, сбросив маски, лежит в беззащитном целомудрии сна. Но он проповедовал Свет, что рядит, а не Тьму, что срывает покровы, раскрывая тайны на ложе любви или в сонном полубреду. Только летучие мыши видели мир во всей наготе.