Ник Хоакин - Избранное
Пако отнюдь не собирался заводить интрижку с замужней женщиной, по возрасту годившейся ему в матери, да и она ничем не давала понять, что рассчитывает на роман. Она называла его просто Текс, но он не звал ее Кончей, и, хотя они бывали вместе каждый день, они редко оставались наедине. У нее была масса обязанностей в разных благотворительных организациях, и по утрам Пако возил ее в больницы, приюты, на заседания всевозможных комитетов, на лекции и партии в маджонг. После обеда они совершали длительные поездки по городским трущобам, чтобы, как она говорила, он познакомился с повадками и манерами этих los majos de Manila[14] или уезжали за город, где он любовался медлительными буйволами-карабо и слушал народные песни, либо отправлялись в гости в дома, где жили ревностные хранители филиппинских традиций и где в пожелтевших кружевах и запахе лаванды явственно ощущался аромат прежних, испанских Филиппин — им веяло от статуэток святых, от семейных альбомов и уютных патио[15], от старинной барочной мебели и от усатых патриотов, смотревших с дагерротипов в тяжелых рамах. Вечерами они встречались в том из двух ночных клубов, где он в тот день играл. Она обычно приезжала туда поздно, с какими-то знакомыми, мало танцевала и оставалась внутренне собранной и спокойной среди общего шума и безудержного веселья; она сидела за столиком и грызла соленые арбузные семечки до самого закрытия, а потом увозила Пако и еще добрый десяток людей к себе домой «перекусить».
Она ни с кем не была близка, но ей всегда нужны были люди вокруг; когда рано утром закрывалась дверь за последним гостем, ей казалось, что захлопывается крышка гроба. Запершись в комнате, она долго ходила из угла в угол, молилась без слез, ломая руки, а потом ложилась спать и наконец засыпала, свернувшись калачиком на краю постели, а то и прямо на полу. В полдень она просыпалась отдохнувшей и посвежевшей, принимала ванну, завтракала, звонила Пако, и они обсуждали планы на день, пока их компаньоны по прошлой ночи еще спали в затемненных комнатах.
Она нравилась Пако своей спокойной безапелляционностью, при первой встрече царапавшей людей, как наждачная бумага, но эта безапелляционность, как и наждачная бумага, не оставляла глубоких шрамов, а, напротив, все сглаживала. Проведя детство с вечно плачущей матерью, он не любил слезливых женщин и нашел идеальную жену в Мэри, потому что Мэри (хотя и выглядела мягкосердечной), как и он, не давала воли чувствам. Поженившись, они оба порвали с прошлым: она ушла от пьяницы-отца, которого содержала с пятнадцати лет, так как он полагал, что у него слишком артистичная натура для того, чтобы работать; а Пако оставил свою безропотную мать жить на пенсии в Макао, в окружении родственников. Ему никогда не приходилось искать какого-то особого подхода к Мэри — они походили друг на друга, как близнецы, и потому в первые недели знакомства с сеньорой де Видаль он непринужденно писал Мэри обо всем. Читая письма Пако, она улыбалась его непосредственности, но улыбка эта была довольно натянутой.
Он писал, что в сеньоре ему очень нравилась ненавязчивость, но на самом же деле ему нравилось чувствовать себя как дома, сидя с ней за чашкой чая, и пользоваться ее роскошной машиной, как своей собственной. Он не очень задумывался над тем, какие люди ее окружают, но ему нравилась их блестящая светскость и непринужденность. Он ни разу не видел ни ее мужа, ни детей — а у нее было четверо сыновей от первого брака и дочь от второго, — но их отсутствие не казалось ему странным, поскольку она часто и совершенно свободно говорила о них: она рассказывала, что ее муж недавно произнес речь, что два ее сына, погибших на войне, посмертно награждены орденами, что Конни, ее дочь, недавно вышедшая замуж, училась стряпне, — и Пако иногда чудилось, что все они где-то рядом, в соседней комнате, и должны вот-вот войти… Но на самом деле их там не было, и в конце концов он понял, что, если ей и пришлось так же, как ему, пойти наперекор желаниям семьи — предварительно выполнив свои обязательства перед ней — и начать собственную личную жизнь, она вовсе не пыталась скрыть это за многословием, призванным заткнуть рот любителям посплетничать. Пако не был любопытен, и ей не приходилось ничего объяснять. И все же их отношения, которые должны были бы развиваться легко и просто, поскольку оба с самого начала отказались от мысли вступить в обычную и все усложняющую любовную связь, на деле — как начал замечать Пако по косым взглядам окружающих — обернулись отрывом от людей, превратились в жизнь вдвоем на необитаемом острове.
Он с раздражением обнаружил, что его личные дела стали предметом всеобщего внимания и обсуждения.
— Кто это, похожий на турка?
— А, это новое увлечение Кончи Видаль.
Как только он входил в комнату, где была она, люди охотно расступались и давали ему пройти к ней, но потом смыкались вокруг них плотным, любопытствующим кольцом. Даже его оркестранты выработали какую-то особую улыбку, и, когда он поворачивался к ним спиной, он физически ощущал, что улыбка эта становится шире. Однажды, сорвавшись, он замахнулся кулаком на саксофониста и тем прервал утреннюю репетицию. Его извинения джазисты впустили в одно ухо и выпустили через другое; он никогда не был с ними на дружеской ноге, а теперь они относились к нему с откровенной враждебностью. Они ворчали, что он пренебрегает репетициями и вместо этого возит свою любовницу по магазинам.
Тогда Пако решительно порвал с сеньорой. Он перестал замечать ее присутствие в ночных клубах и не брал трубку, когда она звонила. Она написала ему, спрашивая, в чем дело, но он не ответил. Она несколько раз заезжала к нему в отель — его там никогда не было.
Он возобновил свои одинокие экскурсии по городу, но они не приносили ему былого успокоения: жаркие улицы с бестолковым движением ассоциировались теперь с обреченностью, грязью, опасностью, болезнями и насильственной смертью. Город был пропитан каким-то ядом, медленно отравлявшим всех и вся: и мир роскошных вилл, в которых жили сеньора и ее друзья, и мир жалких лачуг, лепившихся возле сточных канав. Светские львицы могли играть в маджонг дни и ночи напролет, отрываясь от игры, только чтобы поесть или облегчиться; женщины из трущоб завтракали, обедали, ужинали и кормили младенцев грудью прямо у игорных столов, а зачастую тут же отправляли естественные надобности. А девушки, жившие в мире, где постели кишели клопами, где в комнатах вместе с людьми нередко жили свиньи и домашняя птица, а в канавах плавали нечистоты и дохлые крысы, были так же причесаны, наглажены, накрашены и надушены, носили такие же шелковые блузки и нейлоновые чулки, такие же часы и драгоценности, что и избалованные дочки из мира широких авеню.
Пако чувствовал, что в обоих мирах было что-то нереальное, казалось, что люди, населявшие их, как бы не жили вовсе, они отрицали окружающий мир, но отрицали его не так, как мистик отрицает его своим аскетизмом или религиозный реформатор — своим провидением будущего: их отрицание было сродни отвращению, испытываемому курильщиком опиума. Они перешагивали через реальность мира так же, как перешагивали через сточные канавы возле своих домов, — с рассеянной гримасой туриста, с отчужденной брезгливостью иностранца. Их замутненный взор не воспринимал ни безвкусной роскоши вилл, ни убожества залатанных лачуг, где четыре, а то и пять семей ютились в одной комнате и вместе готовили еду, вместе ели, вместе стирали белье и мыли посуду в вонючих коридорах, где не было уборных и люди пользовались невероятно грязными общественными туалетами, а чаще облегчались за любым углом. Они не замечали ни жары, ни пыли, ни грязи, ни дохлых крыс, но точно так же не замечали и сомнительного великолепия магазинов в центре города и щегольских клубов, потому что грезили наяву, а в воображении все они, богатые и бедные, уверенно шагали по миру, в котором отлично освоились: в этом мире были облицованные мрамором холлы, ванны из слоновой кости, роскошные костюмы и платья; они гуляли здесь по улицам, каждая из которых была Парк-авеню, все мужчины здесь были Пирпонтами Морганами, а все женщины — нестареющими, неувядающими кинозвездами. В реальном мире можно было обходиться горстью холодного риса в день и справлять нужду в ведро на дворе, спать на кишащей клопами циновке или защищаться от всего этого, вздыхая и поднося к носу надушенный платочек, упиваться видом роскошных ручных часов (сейчас все магнаты с Уолл-стрита носят такие) или вечернего платья (сейчас все первые дамы Нью-Йорка носят такие)… Можно было улыбнуться и отстраниться от серого ужаса, жалкой реальности, перенестись в сверхъестественный, грандиозный, изумительный, роскошный мир Великой Американской Мечты, созданной кинематографом.
И все же на лицах читалась напряженность; она была и в бегающих глазах, и в холодной испарине, и в натянутой улыбке, даже в походке, которую они тоже переняли, в манере танцевать — никогда для собственного удовольствия, никогда с легкостью, но всегда потея от страха оказаться не на высоте, от страха не произвести впечатление, от страха не быть такими, как другие, как идолы американского кино. И поэтому все они дергались в танцах еще утрированнее и смеялись еще беззаботнее, покрывались холодным потом и агонизировали, а сеньора де Видаль, сидя в одиночестве за своим столиком, грызла соленые арбузные семечки, оставаясь спокойной и сдержанной, в то время как люди вокруг кривлялись и шумели, — и в конце концов Пако понял, что, хотя он бежал от нее, а она не преследовала его, он не спасся, не сдвинулся с места: она всегда была вот здесь, рядом, улыбалась за его спиной и грызла соленые арбузные семечки.