Леонид Млечин - Один день без Сталина. Москва в октябре 41-го года
Эти слова, как правило, произносились в тиши кабинета или заносились в дневник, не предназначенный для чужих глаз. Высказать даже малую толику того, что чувствовали и ощущали думающие люди, было смертельно опасно. Интеллектуальное пространство советской жизни было сужено до невозможности.
Потрясенный паникой в Москве, академик Владимир Вернадский записал в дневнике: «Глубокое разочарование и тревога… И ясно для всех выступает причина — бездарность центральной власти, с одной стороны, и власть партийных коммунистов-бюрократов, столь хорошо нам известная на каждом шагу, с другой… Бездарные генералы… Крупные неудачи нашей власти — результат ослабления ее культурности: средний уровень коммунистов — и морально, и интеллектуально — ниже среднего уровня беспартийных. Он сильно понизился в последние годы — в тюрьмах, ссылке, и казнены лучшие люди страны. Это сказалось очень ярко уже в первых столкновениях — в финляндской войне и сейчас сказывается катастрофически… Цвет страны заслонен дельцами и лакеями-карьеристами…»
Страну превратили в полицейское государство. Немалому числу людей служба в ГУЛАГе и на Лубянке создавала привилегированный образ жизни. В этой системе служил примерно миллион человек, вместе с семьями это несколько миллионов. А если еще учесть партийный и государственный аппарат и их семьи?
На огромное число людей завели досье. Все структуры общества были пронизаны сотрудниками госбезопасности. Развратили людей, добились того, что приличные, казалось бы, граждане доносили на родных, соседей и сослуживцев. Страх и недоверие сделались в советском обществе главными движущими силами. Результатом явился паралич всякой инициативы и нежелание брать на себя ответственность.
11 сентября бюро горкома — «как двурушника» — сняло с должности одного из лекторов горкома партии и исключило его из партии. На собрании партийного актива Щербаков пояснил:
— Оказывается, что с политикой партии он давно не согласен, особенно с международной политикой. Договорился до того, что зачем мы позволили фашистам усиливаться… Потом, мол, не надо было в Польшу заходить, надо было вступать в войну еще тогда, когда Чехословакию забирали. Явно контрреволюционные разговоры.
Лектор горкома отчетливо сознавал гибельность сталинской внешней политики и имел несчастье с кем-то поделиться своим мнением. Большинство же предпочитало ничего не замечать и лишнего не говорить: главное не попасть под подозрение. Такая жизнь формировала привычку к двоемыслию и полнейшее равнодушие ко всему, что тебя лично не касается.
* * *Аркадий Первенцев записал в дневнике:
«Рушилось все… Неужели так бездарно падет столица нашего государства? Неужели через пару часов раздадутся взрывы и в воздух взлетят заводы, тэцы, электростанции и метро?.. Ночью немцы не были в городе. Но этой ночью весь партийный актив и все власти позорно оставили город. Позор истории падет на головы предателей и паникеров. После будет расстреляна группа директоров Предприятий, но главные виновники паники будут только судьями, а не ответчиками. В руках правительства было радио. Неужели не нашелся единственный голос, который сказал бы населению: «Город надо защищать»?
Этот голос летел на «паккарде» по шоссе Энтузиастов, спасая свою шкуру, по шоссе, по которому когда-то брели вдохновенные колодники.
16 октября не было никаких разговоров об обороне. Город был брошен, все бежали.
Я утверждаю, что Москва была панически оставлена высшими представителями партии, или же комитет обороны был слеп и, сидя за кремлевской стеной, ничего не видел, что делается в городе…
В ночь под 16 октября город Москва был накануне падения. Если бы немцы знали, что происходит в Москве, они бы 16 октября взяли город десантом в пятьсот человек.
16 октября брошенный город грабился. Я видел, как грабили фабрику «Большевик» и дорога была усеяна печеньем. Я слышал, как грабили мясокомбинат имени Микояна. Сотни тысяч распущенных рабочих, нередко оставленных без копейки денег сбежавшими директорами, сотни тысяч жен рабочих и их детей, оборванных и нищих, были тем взрывным элементом, который мог уничтожить Москву раньше, чем первый танк противника прорвался бы к заставе. Армия и гарнизон не могли справиться с напором стихийного негодования брошенного на произвол судьбы населения.
Дикие инстинкты родились в том самом рабочем классе, который героически построил промышленность огромной Москвы. Рабочий класс вдруг понял, что труд рук его и кровь его детей никому не нужны, брошены, и он вознегодовал и, подожженный умелым факелом врага, готов был вспыхнуть и зажечь Москву пламенем народного восстания… Да, Москва находилась на пути восстания! И 16 октября ни один голос не призвал народ к порядку. Народ начал разнуздываться. Еще немного, и все было бы кончено…»
Слухи ходили самые невероятные. Что Москву объявят открытым городом, то есть не станут его защищать, поэтому всем советуют бежать…
Морально-политическое единство советского народа оказалось мифом.
Как воспитывался советский человек?
Он сидел на партсобрании, слушал радио, читал газеты — и что он видел? Лицемерие и откровенное вранье. И что он делал? Он приспосабливался. Советский человек постоянно ходил в маске. Иногда маска прирастала к лицу. А под маской скрывались цинизм, голый расчет и равнодушие. Когда показалось, что советская власть рухнула, маска мигом слетела.
Щербаков потребовал активизировать идеологическую работу, неустанно разоблачать провокаторов и паникеров. 29 сентября на собрании городского идеологического актива московский хозяин говорил:
— Есть такие вопросы, по которым в печати не выскажешься. Вот, например, бросали немцы всякого рода листовки. У нас отношение такое — поскорее собрать и сжечь. А все-таки из крестьян кое-кто прочел. Как же здесь быть: в газетах не будешь полемизировать с этими листовками, они глупые, бездарные, а у малосознательных людей они что-то заронили. И вот здесь живое слово должно прийти на помощь… А у нас перестали выступать секретари райкомов. А ведь они на предприятиях бывают очень часто. Занимаются разными вопросами — как там то, другое, как пушки, как снаряды. Идут к директору, сидят. А чтобы пойти к рабочим побеседовать, выступить на собрании, на митинге — ничего подобного. А я вам скажу такой секрет — многие не хотят идти, потому что боятся: зададут им неприятный вопрос, спросят, почему город оставили. Ведь отвечать надо… Но если мы не дадим ответа на вопрос, стало быть, даст ответ кто-нибудь другой, да еще добавит кое-что, особенно в деревне.
Возникли серьезные проблемы в идеологической сфере.
— Давайте, товарищи, — призывал Щербаков, — возьмем быка за рога и постараемся ответить на вопросы, которые ставят часто перед нашей агитацией. Основной вопрос — собирались воевать на чужой земле, а воюем на своей, да еще и города отдаем…
Первый секретарь Егорьевского горкома Аркадий Гаврилович Белов делился удачным опытом:
— Разговор пошел так, что «коммунисты агитируют, а сами все здесь, отсиживаются, а наши мужья на фронте». Делал доклад второй секретарь горкома товарищ Маркешев — по внешности высокий, здоровый. Ему задают вопрос:
— А вы здоровы?
Он, поняв, к чему идет разговор, отвечает:
— Абсолютно здоров.
— Военное обучение проходили?
— Проходил и в летнее, и в зимнее время. Будучи совершенно физически здоровым, хоть сейчас могу идти воевать.
— Почему же не на фронте?
— Я, как и большинство коммунистов, в первый день войны подал заявление о том, чтобы в качестве добровольца идти на фронт. Мне разъяснили, что пока я обязан оставаться здесь и обеспечивать работу в тылу, чтобы фронт нормально работал.
«При этом он зачитал несколько статей, что для нормальной боевой деятельности летчика нужны двадцать человек, танкиста — четырнадцать и так далее, — рассказывал первый секретарь Егорьевского горкома. — Были попытки посеять недоверие к руководству, и если бы ему не пришлось идти самому с докладом, то очевидно, некоторое время такие разговоры и слухи могли иметь место…»
Москвичей утешали бедственным положением немцев и их союзников, обещали скорый крах Третьего рейха.
— В тылу врага непрестанно ухудшается положение рабочих, крестьян и интеллигенции, — рассказывал Щербаков, — растет ненависть к фашизму и в самой Германии. Ведь, товарищи, жрать все-таки нечего, хлеба ведь не получили. Не знаю, опубликовано сегодня в газетах или нет, — вчера пришло известие, что в Италии дают хлеба двести граммов. Это Муссолини декретом подписал. На двести граммов, как хотите, много не наживешь. У немцев тоже хлеб граммами измеряется. Люди терпят, терпят — насколько этого терпения хватит? В Германии растет недовольство. Повторяю, жрать надо, но жрать нечего. Это грубо, жестко, но именно к этому сводится вопрос — жрать нечего, и не получишь.