Марина Палей - Дань саламандре
Возле деревянной лестницы этого призрачного театрика, такой изношенной и ветхой, что кое-где походившей даже на веревочную, прямо на земле, обычно валялись ненужные декорации театра, расположенного рядом (нового, возведенного из серовато-белого стандартного кирпича), но театра молодого, работающего: вот часть от алькова некоего восточного владыки, вот корма пиратского корабля, вот изодранные его мачты, вот носовая ростра в виде русалки с порнографическими грудями, вот царский трон, совершенно облезлый от злой заботы дождей, вот книжные полки с приклеенными намертво бутафорскими фолиантами, расположенными словно бы в художественном беспорядке... мелькают имена живших когда-то авторов... лучше не вчитываться...
Да: где зимы те, когда я спать ложилась...
Куда там – зимы! Какое там – в шестом часу утра!
У меня, незадолго до того как я исчезла из Петербурга, сформировался такойуклад, которым я очень гордилась, потому что в моей беспорядочной жизни, скажем, “прием пищи” в одно и то же время на протяжении целых двух дней подряд – я бы уже сочла укладом.
И какой-никакой уклад у меня в те поры завелся: я уволилась отовсюду, откуда только возможно, желудок мой жил неизвестно чем, сначала бунтовал, а потом словно отступился; до пяти утра я писала что-то на Тайной Лестнице, а потом, выжатая до последней капли, блаженная, бестелесная, шла дышать в Измайловский сад. Иногда его чугунная калитка в воротах, то есть парадный вход со стороны Фонтанки, был не заперт. Он был просто закрыт, скорее всего, для камуфляжа, но я, хорошо зная свое хозяйство, просто откидывала находившуюся изнутри тяжкую чугунную щеколду...
А иногда я вступала в свои владения с тыла, через “черный ход” (он был не менее прекрасен, даже более любим, потому что интимен) – вступала не так торжественно, но зато со щекочущей сердце радостью преступления. А именно: я шла через Польский садик (то есть опять же через бывшие державинские владения, ставшие после его смерти собственностью Польской католической консистории), затем через маленький, но довольно страшный пустырь, через дворик нежилого дома с навсегда выбитыми стеклами, пролезала через дырку в ограде...
И – никого вокруг. Не наблюдалось ни одного даже из тех встрепанных, хмурых поутру собаковладельцев, которые могли бы потревожить мои глаза – изнеженные мечтами, блаженствовавшие в режиме полудремы... И, физически наслаждаясь этой безграничной свободой, моей личной бесценной вечностью, – и еще, конечно, безлюдьем, которое так к лицу Петербургу, – я время от времени вспоминала, как один петербургский писатель – художник золотой пробы (врожденный заложник Золотого века, в пожизненном плену у века Пластмасс) – как-то упомянул, что Петербург был особенно красив в белые ночи блокады – и сразу после нее – да: баснословно, дивно красив был этот израненный, обнаженный бомбежкой, но зато почти пустой город – потому что совершенные декорации этого странного места не предполагают человека как такового, то есть того, кто далек от совершенства по определению.
Ведь кто таков человек в Петербурге? Так, случайный стаффаж посреди моцартовски ликующего великолепия – и даже мертвым провалам дворов-колодцев человек напрочь не нужен: мертвые провалы тоже совершенны, только в ином стиле: ведь они нарисованы на холсте! Тем более (добавлю от себя) декорации Петербурга, в их занебесной, то есть аполлонически-идеальной, планировке никак уж не предполагали вторжения существ неясной, темной природы, немереные полчища которых своим тупым, беспощадным наплывом обеспечили этому странному месту его грязевое затопление. Скорее всего, финальное.
Почему Петербург не последовал примеру града Китежа?
Вот вопрос, который мучает и будет мучить меня до конца моих дней.
Китеж стоял на суше, но была ниспослана ему благодать: прямо из-под земли, откуда ни возьмись, вдруг забили фонтаны. И били они, не сякнув, до тех пор, пока не отступились враги и город не перешел в иное, не подвластное людям измерение.
А Петербург? Воды – хоть залейся. Стихия потопов бушует регулярно и внеурочно. За чем же дело стало? Скрывайся себе укромно – хоть в глубинах Алатырского моря (где анфиладами тянутся янтарные комнаты, одна краше другой), хоть в глубинах пронзительно-синей, с воланами из белоснежных кружев, Ладоги-Нево, хоть в голубых водах фонтанов, отринувших повиновение, волшебно восставших, взрастивших мощь свою тысячекратно – фонтанов золотого Петергофа!
Сколь щедрый – и, главное, сколь достойный выбор ухода был предоставлен тебе, кесарь, легатус, архонт!
Как же ты позволил затянуть себя в болото? Да не в то, первородное, лесное, родное, а в болото новомодное, булькающее гнилостными выделениями оборотистых варваров-деловаров – обезьяноподобных, гиенообразных, спрутоморфных, – как ты позволил затянуть себя в экскременты этих прожорливых существ – с их надобами и повадками насекомых? И, после такого бесславного крушения: зачем твои подновляемые декорации – как всегда халтурно, с поспешностью плебейского малодушия, – зачем они сиротеют под всегдашним мелким дождичком на обочине древних цивилизаций?
Но если...
Но если будет на то воля стихий, если первозданная вода небесной целестии мощными валами, под рёвы обезумевших гипербореев, обрушится на тебя изо всех шлюзов и прорех ингерманландского неба, и смоет твой позор, и наконец защитит тебя, Остзейское Чудо, от любых надругательств, – подай мне знак, сверкни мне из подводного царства – шпилем, крестом ли, колоколом, куполом, – блесни мне из аквамариновых глубин милосердно сокрывшей тебя воды, и я – в мгновение ока – войду в тебя.
...Я буду медленно проплывать по залам Дворца, где ни одно полотно мастеров, ни один бесценный шедевр Истории не окажется поврежден, потому что укутаны они все будут водой не простой, а благоданной, благодарованной – то есть водой-то они и будут защищены; я буду медленно-медленно – с относимыми назад, полностью открывающими лицо, колышущимися, как водоросли, волосами – всплывать-восходить по широким ступеням величественной Иорданской лестницы, и бог морских глубин Посейдон благословит меня как неотъемлемую часть этой счастливой марины, – и я выплыву из Дворца через одно из самых красивых его окон, выходящих на Площадь, – выплыву вместе со стайкой любопытствующих золотых рыбок – и наконец-то смогу встретиться лицом к лицу с Ангелом, что крестом в руке венчает вершину Александрийского столпа.
В прошлой моей жизни – надводной, земной, бренной – Ангел терзал-занозил мой мозг этим жестом своей руки, – десницы, указующей на крест, – он мучил меня этим не поддающимся разгадке жестом, которому мне годами не удавалось найти определения, и моя лютая немота – в контрасте с простой ясностью этого увековеченного, словно предвечного движения – сводила меня с ума; но нынче это прошло, прежнее мое напряжение как рукой сняло, возможно, той же самой рукой Ангела, и вот сейчас я смогу поднырнуть под его чуть склоненное в благоговейном смущении лицо и взглянуть ему прямо в его глаза, в невыразимые очи его, а он, Ангел, будет по-прежнему взирать туда, куда вовеки веков не проникнет взор человека; и я пойму, что именно эта рука, в бессловесности исступления – да! в бессловесности исступления – указующая на крест – десница Ангела, именно она, невзирая на “объективно превосходящие высоты других исторических и современных построек”, несмотря даже на то, что выше нее находится сам крест, – я пойму, что именно она, рука Ангела, и была тем самым последним, что мелькнуло – прощаясь, прощая – над гладью сомкнувшихся вод.
И потом я медленно поплыву домой – над моим городом, чьи обшарпанные крыши я люблю в сто тысяч раз больше сверкающих куполов, – именно эти обшарпанные крыши я и люблю – о, как долго, подробно я буду любоваться ими! – все их детали будут увеличены линзой воды, и мои слёзы, несмотря на их постыдное обилие, ничего не изменят в совершенстве этой неземной (да уж!) оптики – и в свой дом я вплыву через дверь – не через окно, хотя могла бы, вполне невозбранно, вплыть через него – но нет, я захочу это сделать так, как делала тысячи раз в моей прежней жизни: я попаду в свое жилище обычно, через дверь: сначала через входную дверь на лестницу – и даже не на ту, Тайную, а на самую простую: как прежде загаженную, общую лестницу нашего дома.
Я буду медленно всплывать по ней на свой пятый, последний, без лифта, – я буду медленно, строго вертикально возноситься в просторном ее пролете, а иногда – длинным-длинным движением буду перемахивать через перила, чтобы попасть на саму лестницу и насладиться плавным отталкиванием от пологих ее ступеней – это ведь только чужие ступеньки круте́ньки, а свои – удобны, уютны всегда; я буду перелетать сразу через несколько ступеней, то есть делать то, что хотелось в детстве: сразу через четыре, пять, шесть – хо-о-о-о-оп!.. – через целые лестничные марши – и вот окажусь наконец перед дверью моего жилища, и, конечно, не сумев ни переждать, ни хотя бы утишить бешеные, молотобойные удары в глубинах моего существа, вплыву в эту дверь без ключа – потому что какие уж там ключи в милосердном, подводном, глубоководном Петербурге!.. в Петербурге единственном, истинном! где Петр-апостол отворяет врата в рай!.. Я вплыву – и со мной, алым клином, вплывет стайка ласковых рыбок – в темный-претемный, длинный-предлинный петербургский коридор – на всей планете, сколь ни ищи, не отыщешь этих угрюмых, сумрачных, уютных, любезных моему сердцу коридоров – и остановлюсь перед своей дверью; и вот так же, без вмешательства ключа – сама, своей доброй волей – отворится предо мною дверь в душу моей души – и мне будет подарено счастье, глотая слёзы, наконец вплыть под потолок моей комнаты – той самой, где мы жили вместе.