Санька-умник - Сергей Анатольевич Куковякин
Врачи в лазарете состояли из числа заключенных, прочий персонал — тоже. Одни мы, пятеро фельдшеров, если я правильно понял, были «вольнонаемные» — сами по своей воле в лагерь приехали.
Общались между собой, что пациенты, что медицинские работники лазарета, весьма своеобразно — «закосил пайку», «мостырка», «урка», «пахан»… Раньше я про такое только в книгах читал, а тут своими ушами услышал. Некоторые из слов мне были непонятны и это создавало определенные трудности.
Я был определен в хирургическое отделение к врачу Нарвусу.
Говорил он с явным восточным акцентом, но это — Бог с ним. Доктор Нарвус мне сразу не понравился. Был он… нехороший. Вот, нехороший и всё. Очень грубо относился к пациентам, таким же, как и он сам «лагерникам».
Его профессиональная компетенция внушала сомнения. Раны Нарвус обрабатывал как попало, где только его учили? Местной анестезией не пользовался, резал по живому. К нему на перевязки пациенты шли как в пыточную.
В Кирове врачи совсем другие были, а тут… Что-то с самого первого дня не внушила мне уважения лагерная медицина.
У Нарвуса в отделении я не проработал и недели. Пришел уже знакомый мне главный врач лазарета и сказал, что я перевожусь в другое место.
Что? Почему? Может, это последствия моего разговора с прокурором?
И ведь не спросишь…
Кто я тут… Работаю без году неделя, да ещё и на заметке у прокурора.
Как оказалось, мне повезло.
Нет, новое моё отделение — абсолютно такой же барак, ничем не отличающийся от предыдущего, но доктор здесь — другой, хороший.
Это тоже была хирургия и заведовал ею Рычков Иван Михайлович. Опять же заключенный, но уже не «политический» как Нарвус, а осужденный по «бытовой» статье.
Нет, к «политическим» у меня никакого предвзятого отношения не было, просто, как и везде, среди них были совершенно разные люди. Хорошие и плохие, добрые и злые, в этом я позже убедился. Тут всё от человека, а не от статьи зависело.
Иван Михайлович имел разрешение на «бесконвойное» передвижение по колониям лагеря, поэтому он часто выезжал в командировки.
На это время старшим в хирургическом отделении он оставлял… меня! Меня! Представляете! Я ещё и месяца не работал, а тут мне на голову такое свалилось.
Мама родная, как я переживал! Это же такая ответственность! Пусть и заполнен мой хирургический барак заключенными, но это тоже живые люди.
— Александр. Остаешься за старшего. Толку от тебя больше чем от Нарвуса. Вон так ты перевязки хорошо делаешь.
Так мне Иван Михайлович сказал, когда первый раз за себя оставил.
У меня чуть сердце в пятки не ушло. Люди же тут, а не бабочки!
Доктор Рычков был хирург-полостник. Так тут сейчас говорили. До того, как был он осужден, выполнял сложные операции. Тут же, в нашем хирургическом отделении лагерного лазарета никакого медицинского оборудования не имелось, операции проводить не было никакой возможности. Худо-бедно лечили мы ушибы, переломы, обморожения, раны, фурункулез. Иван Михайлович всё это называл «мелочью» и часто перепоручал лечение пациентов мне.
Практического опыта у меня почти не имелось, да и в фельдшерскую школу я пошел, чтобы только из Пугача выбраться. На институт у меня не было возможности замахнуться, а обучение медицине я планировал как промежуточный этап, необходимый для моей дальнейшей жизни. С него я и продолжу потом возвращение к своим любимым чешуекрылым.
Однако, медицинская деятельность мне начала нравиться. Я делал всё, что мне было под силу, а Иван Михайлович меня поддерживал и подхваливал. Иногда, и не совсем заслуженно.
Санька, может, это бы и не понял, но по прожитым годам я всё же был постарше доктора Рычкова.
— Молодец, Саша, молодец. Всё правильно делаешь, а вот в следующий раз, попробуй так…
Тут я и понимал, что чуток «накосячил». Лагерный лексикон помимо своей воли я уже начал усваивать и на нем мыслить.
Как говоришь — так и мыслишь. Что на языке — то и в голове… Тут связь прямая. Но, конечно, разной силы, а не полная.
Вечерами, когда вся текущая работа была уже сделана, я в мыслях, а иногда и на листе бумаги, она тут являлась большим дефицитом, продолжал работать над концепцией камуфляжа.
Перенос моего сознания в Саньку, как оказалось, всё же даром не прошел. Кое-что где-то дорогой и выпало. Вроде и мелочи, но от них многое зависит. Вот я и восстанавливал пробелы.
Нет, фундаментальные положения сохранились, а вот то, что в последние годы мною было наработано, подверглось как будто коррозии. Тут — кусочка не стало хватать, здесь — капелька знаний испарилась…
Я помнил, что знать это должен, а вот восстановить в памяти пробел не мог. Видно, то, что глубже лежало — осталось нетронутым, а сверху перенос кое-что и выветрил.
Это было совсем нехорошо и тревожило меня.
А всё ли правильно я Шванвичу написал?
Не ввел ли Бориса Николаевича в заблуждение?
Не свернет ли он с правильного пути за пень после моих писем?
Глава 29
Глава 29 Сработало!
Иван Михайлович Рычков был дружелюбен, прост в общении, при необходимости — умел постоять за себя.
С «политическими» он дружбы не водил, а они его недолюбливали.
За что? Вроде, и причин для этого не имелось. Может, завидовали? У него как «бытовика» и хорошего врача в тяжелых лагерных условиях имелись определенные привилегии.
Я бы про последнее, сказал — заслуженно.
Болеют здесь все, а не только заключенные. Те, кто их охраняет, тоже не из стали сделаны. Заболеет кто по хирургическому профилю из администрации — сразу к Ивану Михайловичу обращаются. Его, не знаю, стоит ли об этом говорить, на сложные операции даже за пределы лагеря вывозят. Конечно, это — нарушение режима. Но, жизнь, она свои правила диктует…
С заключенными доктор Рычков общался просто, как со своими. Никого не выделял и выгоды своей не искал. Он быстро находил общий язык с «придурками», так называли здесь всех тех, кто не был задействован на общих работах, то есть на трассе.
Таких тоже хватало. Были в лагере и художники, и скульпторы, и прочие умельцы. Первые, для администрации картины писали. Как для их личного пользования, так и на подарки вышестоящему начальству. У Ивана Михайловича в его закутке тоже картина висела. Большого мастера, если подписи на ней верить. Эту авторскую подпись Иван Михайлович называл «сигнатура». Может, шутил, а может так она