Самарий Великовский - В поисках утраченного смысла
Камю помышлял, однако, о гораздо большем, чем просто сигнал тревоги. Конечно, Мерсо для него еще не мудрец, постигший все секреты праведной жизни. Но все-таки уже послушник, находящийся в преддверии благодати – по словам самого Камю, обладатель «правды, правды быть и чувствовать, пусть пока что негативной, однако такой, без которой никакое овладение самим собой и миром вообще невозможно». Из повести исподволь вытекал ненавязчивый совет не пренебречь откровениями предсмертного часа.
Но увы, заверения «постороннего», причастившегося сиюминутных яств земных, не очень-то убеждали: этому мешала гильотина впереди, да и труп жертвы позади. Камю слишком легко принимал и выдавал за правдоискательство мифы душеспасения через побег в окраинные скиты жизни сугубо телесной, бездушно-непосредственной, мастерски перелагая бытующие вокруг толки о суете сует, об очистке от скверны ненатурального и омовения в прозрачных водах естества. И в своей поглощенности столь прельщавшим его «телесным раскольничеством» не замечал, что вся эта расхожая мыслительная монета подсунута ему тем самым строем жизни, против которого он ополчался. Презрительное «нет», брошенное Камю порядкам, которые покрывают свою опустошенность ветхими лохмотьями словес, и сами-то в них как следует не веря, с лихвой заслужено. Однако правда разобществления и добровольного робинзонства, чьим подвижником сделан «посторонний», выглядит небезопасным томлением не просто блудных, но и заплутавших детей самодовольной охранительной добропорядочности, опьяненных и сбитых с толку своим бунтовщическим отпадением от отчей опеки.
2
Понадобилось серьезнейшее испытание историей, чтобы это стало очевидным для самого Камю и побудило его к перепроверке «дионисийских» ценностей.
В увидевшей свет через пять лет после «Постороннего» притче-хронике «Чума» (1947) есть две страницы, которые словно бы и включены в нее для того, чтобы наглядно оттенить перемены в умонастроениях Камю между этими книгами – за годы военной беды и патриотического Сопротивления, когда недавний «язычник Средиземноморья» сделался сотрудником подпольной печати[95].
…Однажды в душные летние сумерки двое руководителей санитарных дружин города, где свирепствует чума и установлен карантин, воспользовавшись своими особыми пропусками, минуют сторожевое оцепление и спускаются к морю выкупаться. Блаженство, которое испытывают измотанные мужчины, погрузившись в ласковую воду и ощутив себя «одинокими, вдали от мира, освобожденными наконец от города и чумы», – это знакомый уже по «Постороннему» праздник слияния с природной благодатью. Только теперь эта ценность, перед которой все остальные меркли и выглядели пустой выдумкой, теряет прежнее исключительное положение, оказывается зависимой и подчиненной. У «постороннего» счастье и долг враждовали, между ними пролегла пропасть. В «Чуме» Камю перебрасывает над ней мостик. Кое-кем из жертв чумы временами овладевает соблазн махнуть рукой на все на свете, поскольку, мол, все равно умрем, и предаться, подобно «постороннему», уединенным «пиршествам плоти» посреди бесчинствующей кругом погибели. Однако на сей раз они запрещают себе роскошь столь заманчивого выхода. Возвращаясь после купанья назад, один из друзей думает, что «болезнь на минуту забыла о них, это было хорошо, но теперь надо снова браться за дело». Участь окружающих ничуть не трогала «постороннего» («какое мне дело до смерти других?»), и выбравшись из стен бедствующего города, он бы по доброй воле обратно вряд ли пошел.
И эта разница ощутимо свидетельствует о возмужании мысли Камю в пору Сопротивления, когда воочию обнажилась крайне сомнительная изнанка мифа «языческого спасения». То, что некогда служило ключевой установкой всего жизнечувствия, в ходе серьезного пересмотра сохранилось лишь как отдельный момент, включенный, однако, в иную, граждански-гуманистическую иерархию ценностей на правах одного из слагаемых, оттенка. «Сравнительно с “Посторонним” “Чума”, бесспорно, знаменует собой, – считал сам Камю, – переход от одинокого бунтарства к признанию нашей принадлежности и к сообществу людей, чью борьбу необходимо сделать своей собственной. И если существует эволюция от “Постороннего” к “Чуме”, то в направлении солидарности и соучастия».
Правда, эта гуманистическая перестройка идет преимущественно в верхних, нравственно-поведенческих этажах миросозерцания Камю, не только не затрагивая, даже усугубляя пантрагическую плотность их общефилософского основания. Растерянных и нелепых законоблюстителей из «Постороннего» – посланцев всего того, что отчуждает личность, замещает враг гораздо более грозный и неодолимый – смертоносная болезнь, воплощающая вселенское зло. Совсем иначе выглядят в «Чуме» и те алжирские края, где «посторонний» недавно «бракосочетался» с приветливой природой, – теперь это выжженный зноем, посеревший от пыли, громоздящийся посреди голого плато город Оран, уродливый и бездушный. Да и само повествование в «Чуме» суше, аскетичнее. Деловито и сдержанно ведет летопись одного чумного года озабоченно-усталый доктор Риё, организатор защиты от вспыхнувшей нежданно-негаданно эпидемии. Впрочем, в своем авторстве он признается лишь к самому концу, так что даже пережитое лично им подано как часть «коллективной истории» – беспристрастного, хотя и не равнодушного протокольного свидетельства не о чьей-то биографии (или ее отрезке) и не о какой-нибудь семье, а гораздо шире: о «наших согражданах». Летописец выводит нас за пределы трагедии одного, приобщая к катастрофическому уделу всех и каждого. Исчезли вольные просторы приморья – жители Орана заперты от мала до велика в крепостной ограде лицом к лицу со смертельной опасностью. Здесь все жертвы: зараза настигает без разбора преступников и праведников, детей и стариков, малодушных и мужественных. Рамки книги всеохватывающи, речь в ней не о столкновении личности со своей средой, не о противоборстве правых и неправых, а о жестокой встрече поголовно всех с вездесущим и безликим «бичом» человечества – Чумой.
Гроза древних и средневековых городов, чума в наш гигиенический век вроде бы изжита. Между тем хроника датирована довольно точно – 194… год. Дата сразу же настораживает: тогда слово «чума» было у всех на устах – «коричневая чума». Чуть дальше оброненное невзначай замечание, что чума, как и война, всегда заставала людей врасплох, укрепляет мелькнувшую догадку. Она подтверждается от страницы к странице. Слепота муниципальных чиновников: несмотря на явные признаки эпидемии, они упрямо твердят, что очевидное вовсе не очевидно, чумы нет и в помине, раз, по их предположениям, ее не может, не должно быть, и еще долго цепляются за любой предлог, только бы не называть чуму чумой – будто этим удастся предотвратить болезнь. Изумление обывателей, которым вдолбили в голову, что чума вообще немыслима, и которые в один прекрасный день проснулись ее пленниками. Церковные проповеди о наказании за грехи, искуплении через муки. Отчаянные попытки пробиться на волю – обманом, подкупом, силой. Оцепенение жителей, смирившихся с участью отторженных от всего света, и налаживание карантинного быта: черный рынок, газеты с предсказаниями гадалок, ускоренная церемония похорон, лагеря-изоляторы для «ненадежных», круглосуточный дымок над печами крематория… Сквозь дотошные клинические записи о почти невероятном, малоправдоподобном случае из медицинской практики зловеще вырисовывается лик другой «чумы» – фашистского нашествия, превратившего Францию и всю Европу в концентрационный застенок. По словам самого Камю, «явное содержание “Чумы” – это борьба европейского Сопротивления против нацизма». Чума – точно найденная, закрепленная повседневным словоупотреблением метафора. Вторжение варварства в цивилизацию: пепелище Орадура, печи Освенцима, откос Бабьего Яра. Отнюдь не анахронизм, не предание. Кровью вписанный в память коричневый апокалипсис.
Но язык иносказаний, даже очень прозрачных, – все же только намеки, нуждающиеся в расшифровке. Зачем же понадобилось Камю прибегать вместо исторической были к вымышленной притче? Работая над «Чумой», он записал в дневнике: «С помощью чумы я хочу передать обстановку удушья, от которого мы страдали, атмосферу опасности и изгнания, в которой мы жили тогда. Одновременно я хочу распространить это толкование на существование в целом. Чума позволит представить себе участь тех, чьим уделом в эту войну было размышление, молчание и нравственное страдание». Хроника чумной напасти, в отличие от прямой исторической картины, позволяла придать рассказанному, помимо переклички с недавним прошлым, еще и вневременной, всевременной, «мифический» размах. Катастрофа, потрясшая Францию, в глазах Камю была катализатором, заставившим бурлить и выплеснуться наружу мировое зло, от века бродящее в истории, да и вообще в человеческой жизни.