Самарий Великовский - В поисках утраченного смысла
По сути, у Мерсо есть лишь одно пристрастие – не то чтобы духовное, но созерцательное: когда он не испытывает ни жажды, ни голода, ни усталости и его не клонит ко сну, ему приносит неизъяснимую усладу приобщение к природе. Обычно погруженный в ленивую оторопь, мозг его работает нехотя и вяло, ощущения же всегда остры и свежи. Самый незначительный раздражитель повергает его в тягостную угнетенность или жгучее блаженство. И дома и в тюрьме он часами, не ведая скуки или усталости, упоенно следит за игрой солнечных лучей, переливами красок в небе, смутными шумами, запахами, колебаниями воздуха. Изысканно-точные слова, с помощью которых он передает увиденное, обнаруживают в этом тяжелодуме дар лирического живописца. К природе он, оказывается, открыт настолько же, насколько закрыт к обществу. Равнодушно «отсутствуя» среди близких, он каждой своей клеточкой присутствует в материальной вселенной.
И здесь он не сторонний зритель, а самозабвенный поклонник стихий – земли, моря, солнца. Солнце словно проникает в кровь Мерсо, завладевает всем его существом и превращает в загипнотизированного исполнителя неведомой космической воли. В тот роковой момент, когда он непроизвольно нажал на спусковой крючок пистолета и убил араба, он как раз и был во власти очередного солнечного наваждения. Судьям он этого втолковать не может, сколько ни бьется, – человек, по их представлениям, давно вырван из природного ряда и включен в ряд моральный, где превыше всего зависимость личности от себе подобных, а не от бездуховной материи. Для Мерсо, напротив, и правда, и добро, и благодать – в полном слиянии его малого тела с огромным телом вселенной. Все прочее – наносно и не важно. В преддверии казни, пережив при стычке со священником очистительный кризис и постигнув до конца обращенный к нему призыв судьбы, который прежде он смутно угадывал, приговоренный к смерти обретает покой по мере того, как «раскрывается навстречу нежному безразличию мира. Он так на меня похож, он мне как брат, и от этого я чувствую – я был счастлив, счастлив и сейчас». Именно верность своей плотской природе и всему родственному ей природному царству и сделала Мерсо чужаком в людском сообществе.
«Языческий» культ телесного, отчетливо проступающий в «Постороннем», составляет отличительную особенность Камю сравнительно с его старшими предшественниками по «смыслоутрате» – Мальро и Сартром. Рядом с Камю, ценителем первозданной природы, солнцепоклонником и певцом средиземноморского «полдня», Сартр – философ «второй природы», пришелец из набитых книгами кабинетов, прокуренных кафе Латинского квартала, университетских сборищ с их словопрениями. Увидевшая свет за три года до «Постороннего» «Тошнота» – тоже ведь записки «постороннего». Но совсем иного, чем Мерсо, при всей их близости в неприятии набора конформистских верований и добродетелей как заслонов от пугающего чувства своей случайности, бытийной затерянности и обреченности на свободу неприкаянных одиночек. Сартровский Рокантен – зябкий завсегдатай архивов и кафе, хилый, снедаемый тревогой и мельтешащими мыслями. Морская даль и свежий воздух рождают у него, привыкшего к душным помещениям, дурноту, природа рисуется его воспаленному уму месивом чего-то вязкого, липкого, зловеще-настороженного, глухого и давящего. Собственная плоть, не говоря о плоти других, ему противна, кажется ущербной. Сартр и Камю совпадают в том, что материальное, «тварное» для них после «смерти Бога» есть скопище беззаконного вещества – оно неупорядочено, лишено разумного стержня, устремленности, глубинного содержания и смысла. Но если Сартра бездуховно-пустая полнота сущего отвращает, то Камю привлекает – кажется возможным убежищем, спасительным лоном. «В глубине моего бунта дремало согласие», – роняет Камю, имея в виду звездные миги пьянящего причащения «яств земных». Уже эта парадоксальная amor fati (любовь к року) – это усмотрение «дома» для личности в том, что оценивается как хаос без хозяина, выдает «возвратные ожидания», с какими мысль Камю отправляется в свое путешествие, и предвещает будущие расхождения двух истолкователей «смыслоутраты».
Пока же эта, ждущая своего часа, предрасположенность Камю к конечному «согласию» с миром выражается в его пристрастии к тому «дионисийскому» поветрию, которое с легкой руки Ницше уже давно носилось в воздухе западной культуры. Во Франции ему отдали дань, каждый по-своему, и Андре Жид, и Жан Жионо, и многие другие. Старший современник Камю, Жионо, тогда же, когда складывался замысел «Постороннего», так, например, передавал жизнечувствие одного из своих «поклонников Пана»: «Смешиваясь с дионисийской магмой (и так неразделимо, что я даже не могу выразить это в словах), я причащался жизни во всей возможной полноте ее проявлений. Я чувствовал, что у меня поистине нет границ. Я слит с деревьями, животными, природными стихиями, и окружающие меня деревья, животные – из моей плоти столь же, сколь из своей собственной. Все несет меня с собой, поддерживает, увлекает; весенние цветы проникают в меня своими длинными белыми корнями, налитыми терпким соком… Я не наслаждаюсь, – как это обычно происходит с людьми, – грозами, ветром, дождем, небом, по которому пробегают облака, я сам – гроза, ветер, дождь, небо, я наслаждаюсь миром, потому что перенял их нечеловеческую чувствительность». Слияние с природой здесь тоже мыслится как «разобществление» личности, как выломленность из социума и, наоборот, укорененность в космосе: «Мне будет, пожалуй, гораздо привольнее в мире рыб и пчел, чем в мире людей, там будет ощутимее моя разомкнутость в безбрежное и согласие с самой сутью вещей».
В «Постороннем», однако, все это безотчетно исповедуемое рассказчиком «языческое раскольничество» – отпадение от культа «людских» добродетелей и возврат к телесному первородству – не просто провозглашено и высказано, но разлито во всей атмосфере, вплоть до языковой ткани. И это делает само умонастроение поистине фактом художественной словесности. Поборник «имморалистически» окрашенного «бунта» против христианского благонравия Андре Жид, который «царил», по словам Камю, в его юности, как раз намечал линию, в конце концов приведшую к «Постороннему», когда упорно размышлял о возможностях преломить эти воззрения непосредственно в манере запечатлевать жизнь. Он мечтал об «освобождении от тяжелых цепей логики», славил блаженство тех минут, когда «ощущение есть бесконечное присутствие», мысль же отключается и мы «перестаем думать». Он представлял душу человеческую как «пучок переживаний, устремлений, впечатлений, скрепленных, вероятно, одной только физиологией», но никак не работой ума. Однако повествователь в книгах самого А. Жида всегда слишком образован и пропитан культурой, слишком склонен к «расчленению волоска на четыре части», чтобы от подобных пожеланий перейти к чему-то большему, чем они сами, – отыскать соответствующий строй мышления и письма. Камю же, передоверив слово человеку немудрящему, умственно вялому, сумел найти выражения, которых недоставало Жионо («я не могу выразить это в словах») и которые не давались интеллектуально изощренному А. Жиду. Облик «сознания постороннего» передан прежде всего в облике его стиля.
Разговорную заурядность и оголенную прямоту этого вызывающе бедного по словарю, подчеркнуто однообразного по строю, с виду бесхитростного нанизывания коротких фраз критик Р. Барт метко обозначил, причислив книгу Камю к прозе с «нулевым градусом письма»[93]. Повествование тут дробится на бесчисленное множество предложений, синтаксически предельно упрощенных, едва соотнесенных друг с другом, замкнутых в себе и самодостаточных – поистине языковых «островов»[94]. Они соседствуют – не более того. Здесь нет причинно-следственной иерархии, вспомогательное приравнено к первостепенному, побочное – к самому основному. Предложения схожи с черточками пунктирной линии – между ними разрыв, бессоюзный пробел или чисто хронологические отсылки вроде «потом», «в следующий момент», которые скорее разбивают ленту речи на изолированные отрезки, чем служат связкой. Всплыв из пустоты, подробности, попавшие в поле зрения рассказчика и не успевшие обнаружить свое «зачем?», снова бесследно пропадают в пустоте, унося свою загадку. А между двумя бесконечностями их небытия – краткий миг, когда о них можно сказать: «наличествуют», «имеют место», «присутствуют», «есть». Есть именно здесь и сейчас, первозданные и довлеющие себе. Память не делает усилий организовать их, увязать разрозненные сиюминутные фрагменты во временную, психологическую, рациональную или любую иную протяженность, в картину. Желание пишущего овладеть сырым материалом воспоминаний, обработать и привести их в систему и в самом деле стоит на нуле. Убеждение в случайности сущего, в его non-signification – незначимости, лишенности значений, прямо воплощено в строе речи.