Самарий Великовский - В поисках утраченного смысла
Рассыпанные по книге «мысли по поводу», принадлежащие и самому составителю хроники и его друзьям, постоянно напоминают об этом принципе двойного прочтения. Слово «чума» обрастает бесчисленными значениями и оказывается чрезвычайно емким. Чума не только болезнь, стихия, бич и не только война. Это также жестокость судебных приговоров, расстрел побежденных, фанатизм церкви и фанатизм политических сект, гибель невинного ребенка, общество, устроенное из рук вон плохо, равно как и попытки с оружием в руках устроить его заново… Она привычна, естественна, как дыхание, ибо «ныне мы все понемногу зачумлены». Микробы ее гнездятся повсюду, подстерегают каждый наш неосторожный шаг. Вообще, на свете есть лишь «бедствия и их жертвы – и больше ничего». И когда на заключительных страницах один из постоянных пациентов врача Риё, сварливый астматик, брюзжит: «А что такое, в сущности, чума? Та же жизнь, и все тут», – то его желчный афоризм выглядит точкой над «i», ключом ко всей притче. Возвращаясь после этого визита домой по ликующим улицам Орана, который избавился от эпидемии, доктор думает, что старик-то ведь прав, что ему, вечному заложнику болезни, правда яснее, чем остальным согражданам, уверовавшим, будто чума сгинула навсегда. Наивное заблуждение – на самом деле «любая радость всегда под угрозой». Чума гнездится в самых недрах существования. До поры до времени дремлет в затишье, иногда дает вспышки, но никогда не исчезает совсем. «И, возможно, придет день, когда на горе и в поучение людям чума опять разбудит крыс и пошлет их околевать на улицы счастливого города».
В свете этого предсказания, завершающего летопись, подчеркнуто безликий, отгородившийся от всего суетой своих дел и привычек Оран первых страниц, до появления признаков чумы, – это и есть для Камю сонные будни мира, царство рутины, где люди пребывают в неведении или намеренно делают вид, будто затаившаяся где-то зараза не грозит в любой момент обратить их дремотное прозябание в земной ад. Они судорожно цепляются за успокоительную ложь; жить самообманом – их потребность, потому что правда слишком устрашающа. Но «бичам карающим» нет дела до людских страхов и заблуждений. Однажды они вдруг обрушиваются на тихие города, грубо опрокидывают все вверх дном и преподают беспощадный урок: жизнь – тюрьма, где смерть состоит надзирателем. Хроника нескольких месяцев оранской эпидемии, когда половина населения, «сваленная в жерло мусоросжигательной печи, вылетала в воздух жирным липким дымом, в то время как другая, закованная в цепи бессилия и страха, ждала своей очереди», подразумевает хозяйничание гитлеровцев во Франции. Но сама встреча соотечественников Камю с захватчиком, как и встреча мирных оранцев с чумой, по логике книги, – это трудное свидание человечества со своей Судьбой. Той самой, столкновение с которой в «Мифе о Сизифе» обозначалось словом «абсурд». Чума у Камю – иероглиф вселенской нелепицы, очередным и особенно сокрушительным обнаружением которой была для писателя европейская военная трагедия 1939–1945 гг. Зловещее неразумие, усматриваемое трагическими гуманистами в сущем после крушения веры в сверхмудрого зиждителя мирового «благоустройства» и описываемое в иных случаях отвлеченно-аналитически, под пером Камю материализуется, получает эмблематическую предметность, зримую наглядность.
Подобное восхождение от зарисовки к историческому и далее к бытийному иносказанию – прием, достаточно распространенный и весьма по-разному используемый в литературе XX века. Всякий раз получая особое задание и соответствующие структурные признаки, он может быть и пророческим визионерством – сумрачной или радостной грезой о будущем, угаданном уже сегодня; и Эзоповым осмеянием, разоблачительным обнажением неприглядной сути, скрытой за мистифицирующей кажимостью вещей; и наоборот, мифологизирующей зашифровкой знакомого и испытанного в «знаках», густо окрашенных личным и зачастую крайне болезненным переживанием. В последнем случае ум вливает в мехи иносказания прежде всего свою собственную угнетенность, страхи, горечь. И тем самым, назвав угрозу на языке человеческом и придав ей непосредственную осязаемость чего-то устрашающе знакомого, хоть как-то «обживает» происшедшее, делает его если не познанным, то опознаваемым. Чума у Камю есть одна из условных и вместе с тем житейски заземленных художнических мифологем, каждому понятных заклинаний такого магического языка. Приверженность Камю к мышлению, которое подобным способом «очеловечивает» бытие, заметна даже в самих навыках письма, включая слог его философской публицистики. На всех отрезках своей биографии он, скажем, не жалел слов, чтобы внушить себе и другим, что «история слепа, следует отвергнуть ее справедливость и противопоставить ей, насколько это возможно, справедливость, постижимую для ума», как провозглашалось в эссе «Прометей в аду», написанном в 1946 г., одновременно с завершением «Чумы». Но что такое эта «слепота истории», как не разочарованность самого наблюдателя во всех имевшихся у него в распоряжении и отвергнутых за непригодностью инструментах ее постижения? Искать у истории «справедливости» и сокрушаться по поводу ее «слепоты» – не значит ли это исходить из желательности того, чтобы она была «зрячей» и «благосклонной», воплощением доброжелательной воли, короче – подходить к ней с телеологическим запросом? На деле же она есть естественно-историческое становление человечества, протекающее по своим независимым от наших пожеланий законам, скорее вероятностным (могущим воплощаться по-разному или оставаться вовсе лишь неосуществленной возможностью), чем провиденциальным, и потому вообще-то поддающимся нашему вмешательству, использованию, но лишенным сознательных намерений и целей. Как лишена их, впрочем, и природа – ведь ее, строго говоря, трудно корить за ураганы (хотя и не менее трудно сохранять перед ними бесстрастное самообладание), но частично можно постичь, обуздать, поставить себе на службу. И когда Камю обнаруживает в истории один развертывающийся во времени хаос – то более, то менее уплотненное скопление злокозненной бессмыслицы, – приписанная этой истории слепота служит обозначением не столько ее существа, сколько настроя самого мыслителя: расставшись с теологической надеждой на Божественный промысел и заодно на «разумный» телеологический «умысел», он далек от того, чтобы расстаться с вероподобно устроенным сознанием как таковым, хотя и разочарованным, «обратным», «минусовым». Упования на предустановленный свыше ход вещей сменяются обидой, неприязнью, тревогой, испугом, которые отодвигают в тень, а то и вовсе сводят на нет собственно познавательную устремленность в духе спинозовского «не смеяться, не плакать, а понимать», зато по-своему, окольно свидетельствуют о так и не найденном смысле случившегося. Враждебное и непостигнутое, будучи воспринято как удручающая непостижимость, собственно, и получает опознавательный знак бедствия – «чума».
Так, охваченный смятением перед грозностью потрясений своего века, Камю в середине XX столетия, в книге о совсем недавнем прошлом, подобно древним слагателям легенд, которые олицетворяли враждебные им силы природы в мстительных драконах и прочих идолищах поганых, творит хронику-миф о нападении на ничем не провинившийся город чумной заразы, чье истинное имя – История. Конечно, современный мифотворец далеко не наивен, он во всеоружии интеллектуальной искушенности и отточенной культуры письма. И потому его иносказание аллегорично, не выдает себя за сущую правду, во что несокрушимо верили старые сказители: между означаемым и означающим переброшен мостик, но они не сплавлены в нерасчленимую фантазию древнего предания. И все-таки художественное мышление, которое почти не прибегает к услугам познающего аналитического разума, предпочитая намекающую символику, подходящие к случаю и душевной настроенности фигуральные отсылки, в основных своих рабочих ходах в «Чуме» во многом все то же, как это ни парадоксально для писателя, взращенного на картезианском философствовании. По-своему, в известных пределах, это идет не в ущерб прозорливости, коль скоро Камю несомненно перекликается с теми, кто в послевоенные годы справедливо бросал куцему рассудку и короткой памяти прекраснодушных: вы думаете, будто с «чумой» всех оттенков окончательно справились, когда сокрушили ее главный оплот, но оглядитесь вокруг себя повнимательней, она ведь уползла зализывать свои раны по закоулкам и подвалам, будьте настороже. С одной, однако, разницей в миросозерцательных предпосылках этого пересечения – трезвость взгляда у Камю питается горьким скепсисом, когда из того, что непосредственно обозримо, извлекают пророчество для всего, что имеет быть, а любые иные возможности движущейся истории заведомо исключаются – ныне, присно и во веки веков. По Камю, чума не только не искоренена, но и неискоренима. Скрыто-религиозное устройство сознания, всегда заставляя в той или иной степени платить дань фетишистской наследственности, понуждает приравнять недавние потрясения к ниспосланному на людское стадо бичу если не Бога, то воплощенного отсутствия последнего – вселенского «абсурда», загадочно-злобной Судьбы. Вредоносное чудище, распыленное в незримых микробах, обрушивается на мирные города по своей коварной прихоти и исчезает без всяких видимых резонов.