Анна Разувалова - Писатели-«деревенщики»: литература и консервативная идеология 1970-х годов
За институтскими партами сплошь дети: кинематографистов, сотрудников кинематографической администрации, государственных служащих областного и республиканского звена, корреспондентов-международников и тому подобное, и тому подобное… И в подавляющем, удушающе-наглом большинстве…[278]
Саранцев утверждает, что ему, Шукшину и другим абитуриентам, не входившим в число «избранных», еще во время вступительных экзаменов пришлось сделать крайне неприятные открытия. Он описывает противоречивую гамму чувств, сопровождавших его и близкий ему круг во время учебы во ВГИКе (от «обиды, недоверия, отчуждения» до «ощущения великой удачи <…> настежь открывшихся возможностей»[279]), но полагает, что замалчивать факты и обстоятельства культурной дискриминации не следует.
Очевидно, соседство с советской элитой, получившей образовательные привилегии «по праву рождения», не могло не усугубить у выходцев из народа чувства ущемленности. Отмеченные однокурсниками «непонятная отчужденность»[280] студента Абрамова и умение студента Шукшина держаться, никого к себе не приближая[281], вероятно, были естественными проявлениями настороженности по отношению к малознакомой среде. В этих обстоятельствах осознание своей «отсталости» по сравнению с более молодыми и успешными однокурсниками-горожанами, необходимость их догонять стали для будущих «деревенщиков» дополнительным травмирующим обстоятельством, но одновременно – мощным стимулом изменить сложившееся положение вещей[282].
Сосуществование привилегированных и подчиненных в одном пространстве, да еще осложненное творческой конкуренцией, потенциально конфликтогенно. Доминирующая группа будет, согласно Бурдье, отстаивать границы своей популяции и условия принадлежности к ней[283], а «восходящая» группа, рассчитывающая изменить баланс сил, – доказывать справедливость собственных притязаний. Приехавшими из провинции и жаждущими реализовать свои амбиции «новичками» высокий процент в поле культуры представителей элитарных групп расценивался как узурпация последними институциональных возможностей для творческой самореализации[284]. Желание элиты контролировать пространство культуры возмущало выходцев из народа, однако элементом их габитуса было сомнение в собственной правомочности «заниматься искусством»: «И я, подобно Шукшину, – писал Белов, воспроизводя логику “подчиненного” и взгляд на себя как на “выскочку”, – выпрыгнул на другую территорию, предназначенную избранным»[285]. Сам же Шукшин, вероятно, пережил мощный диссонанс между рано возникшей устойчивой мотивацией заниматься творчеством[286] и ощущением «незаконности» своего присутствия в этой сфере, несоответствия признанному идеалу «человека культуры». Незадолго до смерти, в 1974 году, нежелание в очередной раз давать интервью он объяснил дискомфортом, который доставляет ему роль публичного человека – режиссера и писателя: «Ничего страшного, если я промолчу лишний раз. <…> Представьте себе, такая глупая, в общем, штука, но все кажется, что должны мне отказать в этом деле – в праве на искусство»[287].
Напротив, «аборигенам», считавшим себя полноправными держателями культурного капитала, наличие новых претендентов на этот капитал казалось едва ли не эксцессом. Конвенциональное представление о привычных границах поля культуры и их пересечении «чужаком» запечатлел рассказ Неи Зоркой о вступительных экзаменах во ВГИК в 1954 году:
Среди абитуриентов обращали на себя внимание два молодых человека, облик которых являл собой, мягко выражаясь, контраст. Один – москвич, худенький, подвижный, с красивым и нервным лицом типичного русского интеллигента, на плечах странноватый желтый пиджак, под мышкой объемистый фолиант – «Война и мир» Л. Толстого, любимая с детства книга. Другой – явно из глубинки, лицо широкоскулое, круглое, простонародное, повадка солидная, военный китель с неуставными пуговицами. Легенда гласит, что экзаменатор Ромм спросил у угрюмого сибиряка, читал ли он «Войну и мир». «Нет… Больно толстая…» – будто бы ответил соискатель ничтоже сумняшеся. У Ромма, конечно, хватило юмора простить[288].
Границы поля культуры здесь заданы степенью интегрированности в последнюю двух из упомянутых персонажей (а также автора зарисовки): перед нами интеллектуалы (Ромм и Тарковский), уравненные причастностью к миру толстовской эпопеи (у одного это любимая книга, другой в силу высокого культурного уровня снисходительно прощает ее не-чтение), а между ними – «инородное тело», новичок в мире культуры (Шукшин).
Случаи «снобистского презрения»[289] по отношению к оказавшимся в городе и взявшимся за освоение творческих профессий вчерашним крестьянам были нередки – во всяком случае если судить по мемуарно-(авто)биографической литературе. Например, об опытах Абрамова в прозе следовал иронический отклик: «Федька роман пишет»[290], Андрей Тарковский и Андрон Кончаловский, словно репетируя будущую роль самоуверенно-инфантильных «недорослей» из элиты в фильме Марлена Хуциева «Мне двадцать лет» (1964), обращались к Шукшину по-французски (правда, Кончаловский эти сведения не подтверждает)[291], Астафьева в Доме творчества в Дубултах коллеги высокомерно обходили приглашением на общее празднование Нового года[292], исключая тем самым из числа «своих». Заданный габитусом стиль жизни, который выходцы из деревни принесли с собой и который транслировали посредством жеста, костюма, языка, разительно не совпадал со стилем «интеллектуала», принятым в столичной элитарной среде. Но отказ от атрибутированного этой среде стиля жизни, утверждает Бурдье, карается жестко, потому в ней социальная дискриминация провинциалов обычно оказывается более выраженной, нежели, например, расовая дискриминация[293]. Иронические замечания и насмешки в свой адрес будущие «деревенщики», разумеется, воспринимали болезненно и переживали как своеобразную стигматизацию – происхождением, недостаточным уровнем образования или, в крайнем варианте, «природным бескультурьем»[294]. В общем, членами привилегированных групп несовпадение занимаемой ныне выходцами из простонародья позиции с их габитусом нередко оценивалось скептически и подвергалось ироническому снижению, а у представителей подчиненных групп усугублялся комплекс изгоев и крепли протестные настроения.
Правда, судя по имеющимся источникам, представители крестьянской среды поначалу делали попытки приспособиться к новому кругу и приобщиться к доминирующему стилю поведения. Однако чаще всего такие попытки терпели неудачу и вели к еще большей конфронтации с элитой. Тамара Голованова рассказывала, что Абрамов несколько раз приходил по ее приглашению к ней домой, где собирались студенты их пятой группы, «относительно однородной»[295] в социальном плане:
Надо отметить, что чувствовал он себя в этой компании не очень уютно. Его ранний жизненный опыт и внутренний мир… всем существом своим противостоял укладу и быту <…> – городской, отчасти богемной среды, благополучию и веселой жизни молодежи…[296]
Вскоре, констатирует она, Абрамов перестал посещать эти собрания.
О неудачной попытке приспособления к чужой среде, сопутствовавших ей ощущениях неловкости и стыда, в которых, по точному выражению Бурдье, нашел воплощение «опыт “отчужденного тела”»[297], вспоминал Шукшин:
…приехав учиться в столичный вуз из деревни, долгое время чувствовал себя как-то очень растерянно. <…> Я стеснялся своего деревенского говора, слов, к которым привык и которых здесь никто не произносил. И чтобы не выделяться, пытался даже какое-то время переучиться говорить и выражаться, как все начитанные, образованные московские ребята. Помню эту мучительную пору. И насмешки над собой, и свой собственный стыд перед тем, что уродовал, коверкал свою мысль, потому что коверкал слово. И, пройдя эту ужасную школу говорить не своим языком, возненавидел и себя и других, кто так же поступал. И на всю жизнь невзлюбил всякую манерность изложения[298].
Процитированное интервью писателя Валерию Фомину обнаруживает, насколько важен был в профессиональном самоутверждении Шукшина культурно-психологический фактор – сначала волевое усилие «преобразовать» свою «природу» и соответствовать нормам новой среды, потом фрустрация крахом подобной попытки, как итог – сопротивление «чужим» вкусам и желание во что бы то ни стало «оставаться собой». Собственно, шукшинская эстетическая программа (необходимость тождества своей «природной» сущности, правда как главный критерий искусства, герой, «не посаженный на науку поведения»[299], «безыскусность», ориентация на оценку непрофессионального зрителя[300]) во многом кристаллизовалась по принципу «от противного» – через высвобождение из-под власти культурных норм, диктуемых группой, референция к которой была некогда для Шукшина значимой.