Анна Разувалова - Писатели-«деревенщики»: литература и консервативная идеология 1970-х годов
Уже добившись признания и больших тиражей своих книг, «деревенщики» с редким постоянством возвращались к давней ситуации «вхождения в культуру». По Бурдье, в этом сказывались особенности самообъясняющего дискурса «самоучек», которым свойственна сосредоточенность на преодолении сопротивления среды, внешних условий, собственной природы[252]. Вообще, концепция Бурдье, фокусирующая внимание на закономерностях структурирования литературного поля и его взаимодействии с другими полями, на взаимоотношениях доминирующих и доминируемых групп, принципах (пере)распределения отдельных видов капитала между ними, социальной обусловленности габитуса подталкивает к постановке проблемы, которая к культурной программе «уникального поколения сельской молодежи»[253] имеет непосредственное отношение: какими способами и при помощи каких стратегий право «быть писателями» отстояли те, кому в силу «сословной» принадлежности и различных ограничений реализовать его было сложно? Каким образом при нехватке ресурсов, определяющих легитимную принадлежность к полю культуры, они сумели состояться в качестве значимой для позднесоветской литературы величины?
Частое возвращение писателей-«деревенщиков» к ситуациям обучения / учебы, подлинного или вымышленного (не)соответствия нормам нового культурного круга могут говорить о своего рода неизжитом «неврозе», связанном с подобными ситуациями и имевшем социальное происхождение. Он был вызван сложностями социализации в новой городской среде и возникшими защитными реакциями[254]. В том, как переживались эти сложности, как они потом преломлялись в прозе «деревенщиков» и мемуарно-(авто)биографических материалах, нашли отражение индивидуальный психический склад и обстоятельства биографии каждого из персонажей данной работы, но истоки «невроза» имели не только индивидуальный, но и «сословно» – групповой характер и лежали в социальном опыте крестьянства ХХ века – одного из главных объектов политического и культурного притеснения как со стороны государства, так и со стороны групп, влиявших на формулировки программ общественного устройства. Иллюстрацией того, как факты политико-культурной дискриминации могут воздействовать на структуру авторского самоописания, служит один из эпизодов творческой биографии Ф. Абрамова.
В течение нескольких десятилетий (с 1958 по 1980 год) прозаик пытался реализовать замысел повести «Белая лошадь», которая в итоге осталась незавершенной[255]. По утверждению Людмилы Крутиковой-Абрамовой, «первоначально в 1958 году рассказ был целиком посвящен личности и судьбе Семена Рогинского»[256], однокурсника Абрамова, артистически одаренного юноши, погибшего в народном ополчении под Ленинградом в 1941 году. Позднее замысел трансформировался: писателю захотелось рассказать о «крушении идеализма поколения 30-х годов в войне»[257] и коснуться – под таким углом зрения – вопроса о цене победы. Подобный сюжетный разворот был чреват выходом за пределы официального дискурса памяти о войне («Памяти павших будьте достойны») и проблемами с цензурой, поскольку в ретроспективном видении Абрамовым судьбы´ своего поколения мотив напрасной жертвы стал едва ли не превалировать над героико-трагическим пафосом:
Вся победа – чествование вообще. А они, они, которые легли под танки… Которые выстлали своими телами дороги и подступы к Ленинграду, чтобы на них забуксовали немецкие танки… Ни единой награды[258].
Судя по опубликованным фрагментам повести «Белая лошадь», фактором, определившим поколение 1930-х годов, к которому писатель причислял и себя, стало участие в войне. Однако сам же Абрамов опровергает представление о монолитности воевавшей молодой генерации, поскольку внутри романтически-устремленного «мы» им вычленяются «они». «Они» – горожане, образованный и уже по этой причине привилегированный слой. Образующие поколение группы Абрамов разграничивает по довоенному социальному опыту и степени его травматичности, а «войну» делает метафорой, связующей разные темпоральные пласты:
Мое поколение на войне было представлено двумя основными типами: 1. Городской юноша-интеллигент, для которого война была не только потрясением, но и открытием мира, своего народа, первым знакомством с практической жизнью. <…> 2. Сельская, городская рабочая молодежь – основной массив. Практики, через которых прокатилась коллективизация, голод 30-х годов и т. д. Для них война была в какой-то мере даже привычна, а некоторых (студентов, как меня) освобождала от другой войны – войны за кусок хлеба[259].
Осознание природы внутрипоколенческого конфликта пришло к писателю не сразу. В набросках к повести, датированных 25 марта 1975 года, есть фраза, проливающая свет на то, с каким трудом удалось проговорить вытесненный опыт ущемленности: «Долго не понимал, что нас разделяет. Понял с большим опозданием. Они были книжные мальчики (до войны), я – все видел, через все прошел»[260]. Так, проблематизировав единство своей генерации, Абрамов обнаружил в ней свою противоположность – привилегированного Другого, который оказался не только городским интеллигентом, но часто и евреем («да еще горожане-то многие – еврейские мальчики, которые чуть ли не впервые надели сапоги, увидели онучи»[261]), фигурой одновременно притягательной и отталкивающей.
Из набросков к «Белой лошади» ясно, что самоидентификация автора протекала в попытках увидеть себя через сравнение с Другим («О Рогинском ли это рассказ? А может быть, обо мне, о крестьянском сыне?»[262]) – привилегированным, свободным, талантливым и использовавшим свои преимущества для демонстрации превосходства. Абрамов вспоминал, как Рогинский, развлекая аудиторию, иронически воспроизводил тиражируемые официальным дискурсом определения, в которых крестьянство клеймилось за «двойственную» сущность, и третировал автора социальным происхождением:
Больше всего Рогинский донимал меня тем, что издевался над моим крестьянским происхождением. Он имитировал мой окающий говор северянина, при всяком случае обыгрывал мою двойственную природу середняка, мою деревенскую неполноценность. <…>
Все студенты знали о моем крестьянском происхождении (благодаря, конечно, Рогинскому), и все оборачивались ко мне. А я готов был провалиться сквозь землю[263];
Я чувствовал себя неполноценным, второсортным. Они были на виду, а я, еще недавно первый ученик, тут был сереньким неинтересным воробушком. <…> Да, я, крестьянский сын, не чувствовал себя хозяином жизни. Хозяевами были они: Рогинский, Сокольский, Либерман. И не потому ли они так свободно себя держали[264].
В конфликте «хозяев жизни» и почувствовавшего себя «второсортным» повествователя обращает на себя внимание асимметричность стимулов и реакций его участников: то, что для Рогинского является поводом блеснуть остроумием, самоутвердиться в глазах сокурсников, второй стороной конфликта переживается как оскорбительный и потенциально опасный выпад, забыть который невозможно. Эта асимметричность вполне объяснима, причем не только мнительностью автора «Белой лошади»: за вправленным Рогинским в иронический контекст официальным порицанием социальной неполноценности крестьянина стояли конкретные административно-экономические и культурные практики, чью карательную силу тот же Абрамов почувствовал довольно рано.
«Полу-полу» – так звал меня Рогинский. И я выходил из себя. В моей памяти был свеж еще случай, когда меня из-за этого вот «полу-полу» не приняли в пятый класс.
Дикая это история. Меня, окончившего первым учеником четвертый класс, не приняли. А приняли детей бедняков, красных партизан, и все потому что я был сыном середнячки. И, должен покаяться, я стыдился своей матери, стыдился того, что она, не разгибая спины, мяла работу с утра до ночи. То ли дело бедняки. Ходят на собрания…[265]
Налагаемое социальное ограничение («не приняли в пятый класс») для повествователя есть разновидность насилия, источник которого не назван. Зато обозначен тот, кто напоминает о дискриминированности, заставляет переживать ее снова и снова. Его символическая фигура как бы замещает неназванный источник насилия. Ответственность за собственное внутреннее согласие с выдвинутыми обвинениями также передается Другому, навязавшему автору самоуничижительные оценки:
И что ужасно – я сам ведь считал, что крестьянин, основное население России, – неполноценен.
И вместе с другими возносил хулу на мою мать, на братьев, на себя.