Анна Разувалова - Писатели-«деревенщики»: литература и консервативная идеология 1970-х годов
В хрестоматийной ныне работе «Консервативное мышление» (1927) Мангейм выдвинул тезис о реактивной природе консерватизма: «…развитие традиционалистской позиции, превращающейся в ядро определенного общественного направления, не происходит спонтанно, а выступает как реакция на тот факт, что “прогрессивность” оформилась в качестве определенной тенденции»[221], иными словами, консерватизм складывается и существует как движение «против»[222]. Ре-активность, то есть самообоснование через отрицание взглядов оппонента, иногда рассматривается как конститутивный принцип консервативного мышления, чьи исторические модификации также объединяются понятием «реакция». Последняя дефиниция чаще возникает в работах, где исследуются философский, семиотический или риторический аспекты консерватизма. Так, Жан Старобинский прослеживает миграцию пары «действие – реакция» в западноевропейской интеллектуальной истории и демонстрирует, как в ходе переосмысления революционного опыта «реакция» стала обозначением политических движений, руководствовавшихся идеей восстановления порядка[223]. Автор отмечает, что психологическая «реактивность» может быть «тенью» политической «реакционности»: связь между реагированием как таковым и «отложенной», «вторичной» реакцией – рессентиментом представляется ему весьма отчетливой, впрочем, как и параллели между непосредственными вторичным типом реакции, с одной стороны, и фрейдовскими идеями «отреагирования» и «невротического вытеснения»[224], с другой. За кристаллизацией в идеологических дискуссиях XIX – ХХ веков трех базовых тезисов «риторики реакции» – об извращении, тщетности и опасности наблюдает Альберт Хиршман. Он полагает, что каждый тезис был очередным идеологическим контрударом по либеральным интеллектуальным и политическим новшествам (от идеи всеобщего равенства до идеи «государства всеобщего благосостояния»)[225]. Замена понятия «реакция» частно-политическими определениями (наподобие «консервативной революции») либо предельно широким термином «антимодернизм» кажется неоправданной Игорю Смирнову: предлагаемые альтернативы снимают разграничение действия и противодействия и затемняют «диалектичную» природу реакции, являющейся по сути своей «отрицанием отрицания»[226]. Смирнов же именно из принципа ответного действия выводит культурную специфику реакции: она может быть реставрационной или утопичной, но всегда силится «истощить… обстоятельства»[227], вызвавшие ее; она предполагает защиту, то есть действует из «объектного состояния», которое становится «абсолютной предпосылкой мировидения»[228] и способствует «натурализации» провозглашаемых истин и защищаемых институтов[229]; она склонна к неприятию «интеллектуального почина»[230] и коммуникативно ориентирована на апелляцию к харизматическому авторитету вождя и государственных институций, с одной стороны, и к народу, с другой[231].
Замечание о реактивной природе консервативной мысли, на мой взгляд, потенциально эвристично по отношению к «деревенщикам» и «неопочвенничеству» в целом, поскольку позволяет, во-первых, рассмотреть их коллективное консервативное высказывание как эмоционально окрашенную реакцию на «экстраординарные» исторические события, во-вторых, установить связь между разнообразными аспектами структурной (имеющей отношение к положению в поле литературы) и собственно художнической позиции писателей – речь идет о комбинации конформистских и нонконформистских стратегий, фрондировании в обозначенных границах, существенной роли в сюжетной организации базовой оппозиции «свой – чужой», особой риторике публицистических статей, как будто рассчитанной на постоянный спор с подразумеваемым оппонентом. Проблема, конечно, не в том, чтобы найти ключевой типологизирующий принцип, который объяснит специфику «неопочвеннических» построений структурными особенностями реакционного дискурса и поможет включить «деревенщиков» в очередную классификационную сетку, но с якобы уже бо´льшими теоретическими основаниями, чем прежде. Наоборот, конкретный случай (случай «деревенщиков») интереснее и в каком-то смысле «драматичнее» инварианта, и его рассмотрение будет предложено в работе. Это потребует контекстуализации и ответа на вопросы: когда и почему возникает реактивность? осознается ли она в качестве исходной точки в конструировании собственной позиции? насколько она обусловлена расстановкой сил в культурном и политическом полях? насколько зависит от индивидуальных биографических обстоятельств? Возможно, размышляя над этими вопросами, мы приблизимся к более объемной реконструкции содержания консервативного дискурса «деревенской прозы» и пониманию того, какими культурными ситуациями он был запущен, как он работал, как был опосредован эмоционально. В общем, у нас появляется шанс вернуть субъективное измерение истории «деревенской прозы» и ее авторов, которые слишком часто то выводились в пространство архетипов и «духовных скреп», то фигурировали в качестве карикатурного персонажа, символизирующего «убожество» советской культуры[232].
Глава II
«МНЕ БЫ ХОТЕЛОСЬ КОГДА-НИБУДЬ СТАТЬ ВПОЛНЕ ИНТЕЛЛИГЕНТНЫМ ЧЕЛОВЕКОМ»: ПИСАТЕЛИ-«ДЕРЕВЕНЩИКИ» И ПРОБЛЕМЫ КУЛЬТУРНОГО САМООПРЕДЕЛЕНИЯ
Дмитрий Быков в статье «Телегия» обвинил «деревенскую прозу» в «антикультурной страстности»[233], якобы не имевшей себе равных в отечественной литературе. Между тем, упреки в антиинтеллектуализме – подозрительно-настороженном отношении к явлениям современной культуры и новым цивилизационным стандартам – в адрес «деревенщиков» звучали и раньше, обычно со стороны либерально настроенной критики «долгих 1970-х»[234]. С обвинениями в «антикультурности» «деревенщики» бы, вероятно, поспорили – культура как набор ценностей и инструментов для создания и поддержания коллективной идентичности их весьма занимала, публичную озабоченность ее состоянием они высказывали неоднократно. Иначе и быть не могло: культура, по словам Максима Вальдштейна, остававшаяся «одним из ключевых компонентов в дискурсе как интеллигенции, так и советских властей», «постепенно составила одну из центральных духовных ценностей советской цивилизации»[235]. Вальдштейн основанную на гибридизации гегельянства и марксизма, партикуляристского «романтического национализма» в духе XIX века и универсализма, популярную (в смысле массовости распространения) «теорию культуры» отличает от структуралистского «культурализма» и других позднесоветских культурологических «отклонений» (наподобие идей Леонида Баткина). Для нее, по мнению исследователя, характерны, во-первых, интерес к механизмам культурной преемственности (в то время как структуралисты сосредоточивались на изучении разрывов и режима прерывности), во-вторых, выраженный эссенциализм[236]. Национал-консерваторам культура, действительно, представлялась особой символической областью, словно надстроенной над жизнью, так что метафору «войти в культуру» в данном случае можно было понимать буквально, как обозначение «транзита» в иное пространство. Культура была для них резервуаром смыслов, уже некогда открытых и воплощенных в высших художественных творениях и теперь нуждающихся в защите от экспансии «примитивных» ценностей современной цивилизации, «небытия, популяризации и коммерциализации»[237].
Свойственная советскому дискурсу тенденция «объединять понимание культуры как “образа жизни” и как резервуара самых ценных достижений человечества»[238] всецело определила русло рассуждений «деревенщиков» о культуре. Они воспринимали ее как «высший взлет» духа и одновременно капитал, наличие которого помогает достичь социальной успешности. Кроме того, коллективная память выходцев из деревни сохраняла исторически сформировавшееся представление о городском «происхождении» культуры. «Те, кто культивируют землю, все меньше и меньше способны культивировать самих себя»[239], – обращал внимание Терри Иглтон на эту «исторически сложившуюся» несообразность. Словно подтверждая это наблюдение, Сергей Залыгин, наиболее благополучно, в сравнении со многими коллегами по «деревенской прозе», социализировавшийся и взявший успешный старт в научно-административной карьере[240], признавал культурную ущемленность крестьянства:
Приспособление к земле, консерватизм земледельческой технологии создали и труд, и уклад, в результате которых сам земледелец со временем оказался менее других сословий обеспечен земными благами, менее других просвещен и образован[241].