Анна Разувалова - Писатели-«деревенщики»: литература и консервативная идеология 1970-х годов
Биолого-органицистская метафорика, к которой прибегали «деревенщики», конструируя травму и ее последствия, – вторжение некоего инородного тела (факультативный мотив), болезнь, усталость, изнуренность, надсаженность коллективного организма, вообще-то естественна для «консервативного воображения»[191], предпочитающего конкретное, овеществленное, телесное абстракциям и аллегориям. Правда, придание такой метафорике статуса «симптома» возможного кризиса смыслообразования и связанной с ним внутренней фрустрации лишает конструктивистский подход желаемой концептуальной «чистоты», поскольку уже на уровне образного языка «эссенциализирует» травму. Вряд ли это противоречие до конца преодолимо: мы можем последовательно придерживаться точки зрения, согласно которой травма создается, конструируется, но конструируется она, исходя из того, что субъектом проживается и переживается как психологическая реальность, превращаемая в «материал» и «основу» дальнейшего конструирования.
Вероятно, в качестве если не травмирующих, то причинивших боль «деревенщиками» воспринимались и обстоятельства их социализации в городе и сопутствующие конфликты со столичной элитой (поскольку здесь мы переходим на уровень субъективных историй, сложно сказать, какие аспекты тех событий были не проговорены, вытеснены). В принципе, эти ситуации в плане их переживания также коррелируют с эмоциями боли (и, добавлю, возмущения) – в данном случае боли от обделенности крестьянства, представители которого вынуждены были преодолевать дополнительные препятствия на пути социальной самореализации. Если нарративы, связанные с метафорически понятой травмой модернизации и более или менее конкретной «исторической» травмой Гражданской войны, коллективизации, военного и послевоенного перенапряжения, адресовались максимально широкому кругу потенциальных адресатов (собственно, их назначение в том и состояло, чтоб «заразить» определенной, эмоционально ангажированной версией истории и историософии как можно больше читателей), то свидетельства фрустрации от контактов с городской творческой элитой не только разоблачали фиктивное равноправие в советском обществе (и в этом смысле обладали общезначимым интересом), но работали как создающий сообщество инструмент (соответственно очерчивающие контуры сообщества оппозиции «традиционалисты» vs. «новаторы», «консерваторы» vs. «либералы», «периферия» vs. «столица» вбирали в себя непосредственный болезненный опыт лишений и «лишенности»).
Специфичность ситуации «долгих 1970-х», в которой «деревенщики» работали с травматическим опытом, определялась ограничениями на артикуляцию деструктивного события, постановку вопросов о природе боли, природе жертвы и необходимостью соблюдать существующие культурно-идеологические конвенции[192]. «Отреагирование» и «проработка» травмы, если прибегнуть к психоаналитической терминологии, открытие новых символических и интерпретативных ресурсов для ее обсуждения в условиях «долгих 1970-х» едва ли могли быть эффективными: травма проговаривалась частично, «с запинками» и тут же «заговаривалась», то есть нарратив, смыслообразующим началом которого была травма, изначально деформировался невозможностью его полноценной артикуляции и обсуждения. Вместо последовательной (насколько она может быть таковой) проработки травматического опыта, в идеале подкрепляемой изменениями в институциональной системе общества и коррекцией политического курса, предлагалось адаптированное к существующим конвенциям описание негативного события или – еще чаще – его последствий, своего рода «отсылок», «знаков» произошедших некогда деформаций. Таким образом, своеобразие позиции «деревенщиков» в сфере символического воссоздания травмы можно вывести из факта нахождения писателей на официальной институциональной арене (а кроме того, из особенностей продолженной ими интеллектуальной традиции – славянофильски-почвеннической[193]).
«Деревенщики» искали пути и способы проговаривания «боли» и одновременно предпринимали деятельные попытки «нормализовать» сопутствующий опыт. Последнее предопределялось и потребностью в прорабатывании болезненных событий, и самой традиционалистской установкой. Как известно, выбор символических моделей для описания и объяснения травматического события зависит от того, что есть «в наличии» (от имеющегося репертуара интерпретативных схем), и от возможности создать новые язык и средства для проговаривания деструктивного опыта (а это требует серьезной работы, поскольку травма плохо совместима с готовыми «нарративными традициями и смысловыми конвенциями, ориентированными на упорядоченность опыта и связность его репрезентации»[194]). И тут потребность «деревенщиков» «высказать правду» приходила в противоречие с традиционалистской ориентацией на узнаваемые, апробированные традицией дискурсивные формы и «упорядочивающие» нарративы[195]. Травматические события в текстах с исторической ретроспективой, посвященных, например, коллективизации, нередко заключались в рамки традиционного интеллигентского дискурса о противостоянии власти и народа, правда, с характерными для «подчиненной» стороны «внутреннеколониальными» акцентами[196], подчеркивавшими, что крестьянство для власти и интеллектуалов – ресурс в затеянной «социальной перепланировке», которым распоряжаются методами дискредитации и насилия. «Традиционализация», под которой я в данном случае понимаю идеологически и эмоционально заряженную реконструкцию прошлого, ретроспективно ориентированный поиск «органических», укорененных в «почве» социальных структур, ценностной системы, способной создать чувство безопасности и восстановить подорванную «анормальными» историческими событиями культурную идентичность, стала у «деревенщиков» главным механизмом изживания внутренних беспокойства, тревоги, боли, дискомфорта.
Определенную эмоциональную установку, поддерживаемую не в последнюю очередь сознанием горечи, вины и обделенности, возникших при «разрыве» с прошлым, подразумевал и центральный для «неопочвеннической» прозы концепт «память»[197]. Однако при всей любви, иногда экзальтированной, к старому крестьянскому быту (достаточно вспомнить «Лад» В. Белова), «деревенщики» были достаточно трезвы, чтобы понимать очевидное: возвращение к прежним культурным формам едва ли возможно, и «сохранение традиций» предполагает в лучшем случае согласие, пусть даже частичное, с прежними этическими и поведенческими нормами[198]. Белов, в конце 1960-х довольно осторожно отзывавшийся о перспективах реанимации уходящего образа жизни[199], спустя четверть века в романе «Все впереди» на волне алармистских настроений предлагал вернуться в деревенскую избу, где легче справиться с экологическим кризисом, однако в целом возобновление в современных условиях ценных социальных и культурных ресурсов, созданных традиционным обществом («трудовая и семейная этика, аскетизм общественного служения, потенциал доверия и солидарности, религиозно определенный стандарт человека»[200]), видимо, казалось «деревенщикам» сколь желанной, столь и трудно достижимой целью, и это делало их традиционализм акцией, чья безуспешность в глубине души осознавалась даже ее инициаторами.
Ре-активность реакционности: еще о «неопочвенническом» традиционализмеОчевидно, традиционализм «деревенщиков» не был чем-то однородным. Его можно по-разному масштабировать и анализировать в разных аспектах – как набор идей и поэтику, идеологическую установку и культурную стратегию, позицию в политическом поле (консерватизм) и тип мышления[201]. В нем был неотрефлексированный, «бессознательный» компонент, ибо традиционалистские предпочтения, как это подтверждает случай «деревенщиков», в социальной, эстетической и других областях до известной степени предопределены габитусными характеристиками личности. Дело тут не в очередной стигматизации крестьянства, с которым по происхождению было связано большинство «деревенщиков», как инертной массы, слабо поддающейся «осовремениванию» и усвоению «передовых идеалов». Речь о другом: эстетический и аксиологический традиционализм «деревенщиков» (приверженность реалистическому письму, настороженное отношение к любого рода новациям, поиск «идеального героя» в уходящем крестьянском мире, апология социальных ресурсов, созданных традиционным обществом) в известной степени задавался особенностями социализации писателей, их положением в социальном и культурном пространстве. К тому же этот традиционализм не равен «примитивной», до-рефлексивной ориентации на традицию, «тенденции к сохранению старых образцов, вегетативных способов жизни, признаваемых всеобщими и универсальными»[202]. Напротив, он был рефлексивен и до известной степени эстетизирован (отстаивая ценность традиции, «деревенщики» довольно часто приводили аргумент о ее красоте, которую нельзя окончательно утратить). Он обосновывал себя в непрестанной полемике со взглядами («модными поветриями»), казавшимися традиционалистам вредными, но при этом неоправданно доминирующими. В традиционализме правая критика «долгих 1970-х» видела противоядие от социального прожектерства и опасных, по ее мнению, цивилизационных новшеств, то есть он был вполне рациональной идеологической установкой, аргументы для оправдания которой легко отыскивались в отечественной истории. Эти аргументы в идеале должны были воздействовать и на тех, кто принимает политические решения, и на общественные настроения. Такого рода традиционализм мы вправе сопоставлять с «идеологическим» традиционализмом (Э. Шилз), обычно «возникающим в условиях кризиса традиции и являющимся целенаправленной попыткой ее защиты»[203], или «консерватизмом», в терминологии Карла Мангейма.