Анна Разувалова - Писатели-«деревенщики»: литература и консервативная идеология 1970-х годов
Больше всего Рогинский донимал меня тем, что издевался над моим крестьянским происхождением. Он имитировал мой окающий говор северянина, при всяком случае обыгрывал мою двойственную природу середняка, мою деревенскую неполноценность. <…>
Все студенты знали о моем крестьянском происхождении (благодаря, конечно, Рогинскому), и все оборачивались ко мне. А я готов был провалиться сквозь землю[263];
Я чувствовал себя неполноценным, второсортным. Они были на виду, а я, еще недавно первый ученик, тут был сереньким неинтересным воробушком. <…> Да, я, крестьянский сын, не чувствовал себя хозяином жизни. Хозяевами были они: Рогинский, Сокольский, Либерман. И не потому ли они так свободно себя держали[264].
В конфликте «хозяев жизни» и почувствовавшего себя «второсортным» повествователя обращает на себя внимание асимметричность стимулов и реакций его участников: то, что для Рогинского является поводом блеснуть остроумием, самоутвердиться в глазах сокурсников, второй стороной конфликта переживается как оскорбительный и потенциально опасный выпад, забыть который невозможно. Эта асимметричность вполне объяснима, причем не только мнительностью автора «Белой лошади»: за вправленным Рогинским в иронический контекст официальным порицанием социальной неполноценности крестьянина стояли конкретные административно-экономические и культурные практики, чью карательную силу тот же Абрамов почувствовал довольно рано.
«Полу-полу» – так звал меня Рогинский. И я выходил из себя. В моей памяти был свеж еще случай, когда меня из-за этого вот «полу-полу» не приняли в пятый класс.
Дикая это история. Меня, окончившего первым учеником четвертый класс, не приняли. А приняли детей бедняков, красных партизан, и все потому что я был сыном середнячки. И, должен покаяться, я стыдился своей матери, стыдился того, что она, не разгибая спины, мяла работу с утра до ночи. То ли дело бедняки. Ходят на собрания…[265]
Налагаемое социальное ограничение («не приняли в пятый класс») для повествователя есть разновидность насилия, источник которого не назван. Зато обозначен тот, кто напоминает о дискриминированности, заставляет переживать ее снова и снова. Его символическая фигура как бы замещает неназванный источник насилия. Ответственность за собственное внутреннее согласие с выдвинутыми обвинениями также передается Другому, навязавшему автору самоуничижительные оценки:
И что ужасно – я сам ведь считал, что крестьянин, основное население России, – неполноценен.
И вместе с другими возносил хулу на мою мать, на братьев, на себя.
Не буду, однако, врать: тогда я ничего этого не понимал. Не понимал, как мерзко глумиться над своими отцами, предками, над собой[266].
Несмотря на то, что автор «Белой лошади» смягчает остроту противостояния социокультурному Другому (в повести олицетворявший привилегированную часть поколения Рогинский и «пораженный в правах» повествователь символически объединены как напрасные жертвы, которыми бездарное руководство в первые месяцы войны оплатило свою недальновидность), его внимание к социальным и культурным разрывам знаменательно. Много позже Абрамов, к тому времени широко известный писатель, лауреат Государственной премии СССР за «Пряслиных», заметит: «Мы, крестьянские дети (это всем известно, кто вышел из деревни), отравлены комплексом неполноценности на всю жизнь»[267]. Учитывая обстоятельства, в которых прозвучало это публичное признание (торжества по случаю 60-летнего юбилея прозаика), спонтанным оно не было. Скорее, Абрамов высказал то, что не отпускало его на протяжении нескольких десятилетий вполне успешной писательской карьеры, и обнаружил тем самым конституирующую роль эмоций, порожденных длительной депривацией, в самоопределении многих творческих людей крестьянского происхождения. Сходные признания большей или меньшей степени откровенности есть у Астафьева, Белова, Шукшина.
Социализация в городе: давление культурных норм и тактики уклоненияПеремещение в город (вынужденное или добровольное) для носителя крестьянской культуры в большинстве случаев было чревато фрустрацией: он попадал в пространство, ориентированное на другие, не ведомые ему нормы, требовавшее для эффективной адаптации изменения ценностных установок, поведенческих механизмов, социальных навыков и т. п. Стрессовое напряжение становилось еще острее и переживалось еще интенсивнее, когда новичок сразу проверялся на соответствие требованиям референтной группы и вступал в отношения конкуренции с ее членами. Судя по всему, нечто подобное испытали начинающие писатели «неопочвеннического» толка, когда в середине 1950-х – начале 1960-х годов прибыли в город (чаще всего это были Москва или Ленинград) в надежде символически и институционально изменить статус – получить высшее образование, а значит – узаконить факт нахождения в поле культуры, поскольку звание местного «самородка», периферийного прозаика-полупрофессионала – «певца сибирского (уральского и т. п.) края»[268] их амбициям не отвечало. Уже на этом этапе пребывания в пространстве городской культуры (творческий вуз был его элитарным сегментом) со всей остротой обнаружилось различие в способах первоначального накопления образовательного капитала вчерашними сельскими жителями и коренными горожанами и, как следствие, в их принадлежности к привилегированным или подчиненным группам[269]. Выучиться и приобрести образовательный капитал культурно-нормативным способом (через школьное обучение и в установленные сроки) будущие «деревенщики» не могли из-за социальных пертурбаций, которые пережило крестьянство с 1930-х до начала 1950-х годов: Астафьев из-за беспризорности и войны остался с шестью классами образования, Шукшин закончил семилетку, но сдавал экзамены за курс средней школы экстерном в возрасте 22 лет[270], Белов также закончил семилетку, однако аттестат о среднем образовании получил, когда ему было 26 лет. Даже завершивший обучение, как тогда говорили, «первым учеником» Абрамов пережил унижение при поступлении в пятый класс, связанное с принадлежностью к семье «середняков». Своей образовательной и культурной компетентности они давали трезвую оценку: «Я знал, что предложение должно заканчиваться точкой, но вот где оно, предложение, заканчивается, точно не представлял», – с грустной самоиронией характеризовал Астафьев уровень грамотности, который он пытался откорректировать даже на фронте, читая попадавшиеся ему книги[271]. В близком ключе высказывался Шукшин:
В институт (ВГИК. – А.Р.) я пришел ведь глубоко сельским человеком, далеким от искусства. Мне казалось, всем это было видно. Я слишком поздно пришел в институт – в 25 лет, – и начитанность моя была относительная, и знания мои были относительные. Мне было трудно учиться. Чрезвычайно. Знаний я набирался отрывисто и как-то с пропусками. Кроме того, я должен был узнавать то, что знают все и что я пропустил в жизни[272].
Белов, поступив в Литературный институт им. А.М. Горького в возрасте 26 лет, впоследствии не раз рассуждал о драматизме для судьбы писателя такого рода задержек и ценности вовремя полученного образования:
Я, например, завидую по-хорошему и Кожинову, и Семанову, и Михайлову, всем, кто вовремя получил хорошее образование. А я не получил даже аттестата в свое время. А ведь я тоже когда-то мечтал об университете, тянулся к знаниям. Все должно к человеку вовремя приходить. <…> Как бы потом ни наверстывал, все равно до конца не наверстаешь[273].
В ответ на возражения критика Владимира Бондаренко, пытавшегося убедить Белова, что не «прекрасные городские интеллектуальные писатели»[274] Юрий Бондарев, Юрий Казаков или Георгий Семенов, а «деревенщики» стали подлинным литературным открытием, тот лишь сокрушенно добавлял, что рассуждает о «каких-то личных потерях и лишениях, которые и сейчас <…> чувствуются. Мешают добиться того, чего хотелось бы»[275].
Образование всегда представлялось «деревенщикам» желанным, но дефицитным ресурсом, доступ к которому был затруднен в силу объективных причин (отдаленность от культурного центра, война, материальные и бытовые тяготы). В период нахождения в городской образованной среде безликие обстоятельства, препятствовавшие самореализации выходцев из деревни, получили социальную персонификацию. В престижных столичных вузах (МГУ, ЛГУ, позднее МГИМО, ВГИКе[276]) выходцы из крестьянства столкнулись с сыновьями и дочерями представителей советского образованного класса и административно-бюрократической верхушки, составлявшими основной контингент вузовской молодежи. Абрамов вспоминал, что, поступив в 1939 году на филфак ЛГУ, он оказался единственным крестьянином на своем курсе[277]. Спустя пятнадцать лет во ВГИКе, если верить Александру Саранцеву, оператору, другу Шукшина, был примерно такой же социальный расклад: