Язык и сознание: основные парадигмы исследования проблемы в философии XIX – XX веков - Александр Николаевич Портнов
Таким образом, «интерпретирующее сознание», lector in fabula, т.е. субъект, погруженный в мир дискурса, может, с одной стороны, использовать свое творческое воображение, высвобождая те значения, которые потенциально содержатся в тексте, в результате чего он приобретает свойство «открытости», с другой же стороны, сам текст, его семиотические средства и порождают те значения, которые присутствуют в тексте.
Здесь мы видим определенную модификацию герменевтической идеи. Место достаточно свободно определенного языка, как он трактуется Гадамером, занимает вся совокупность семиотических средств, служащих организации самых разнообразных текстов, включая и визуальные, и аудивизуальные средства массовой коммуникации. То, что у Апеля выступает как «коммуникативное сообщество», у Эко характеризуется как человек, которым «говорит», т.е. владеет, язык.
«Язык предшествует человеку и формирует его в качестве человека»,
отмечает Эко в методологическом предисловии к «Отсутствующей структуре». Более того:
«Не человек „владеет“ языком, а язык „владеет“ человеком»[559].
Человек вполне способен владеть языком, т.е. достигать большего или меньшего эффекта в построении своих текстов, но
«эта посылка означает, что язык „говорит“ человеком, следуя законам и правилам, которые человек не в силах изменить».
Если мы учтем, что под «языком» Эко имеет в виду не только национальный, «естественный» язык, а всю совокупность семиотических средств, то следует признать, что герменевтический круг оказывается замкнутым и, как отмечает сам Эко, «критика семиотического разума», если она претендует на добросовестность, должна это признать, тогда задачей философии языка, ориентированной подобным образом, будет исследование семиотических средств организации работы сознания именно под этим углом зрения[560].
* * *
В заключение данной главы мы хотели бы отметить, что в рассмотренных выше направлениях герменевтики и философии языка вполне явно выражена следующая тенденция: язык и другие семиотические средства онтологизируются, превращаются в некоторое самодовлеющее начало, обладающее абсолютной неустранимостью, априорностью для нашего сознания и мышления. Тенденция эта в философии языка не новая[561]. Однако никакого серьезного анализа самого сознания, его эмоциональных и когнитивных механизмов мы здесь не находим. Отдельные положения абстрактно-антропологического характера, которые мы обнаруживаем у Апеля и Гадамера, ничего в сути дела не меняют. Еще меньше говорится о месте языка в процессе социализации, функционирования общества. Тем самым реальное трехмерное пространство, образуемое такими системами координат, как «социальный мир – сознание – язык» (и другие знаковые системы), оказывается деформированным в двухмерное, принимающее вид «язык – сознание» или «язык – социум (коммуникативное сообщество)». Но и в этой «Флатландии» основное внимание уделено языку – причем так, что он либо характеризуется слишком абстрактно (Гадамер, Апель), либо достаточно эвристический анализ семиотики человеческого общения, будучи оторван от реального общения и мышления, превращается в самодовлеющую «абстрактную семиотику». Таким образом, язык предстает не как хайдеггеровское Behausung des Menschenseins – место, где человеческое бытие «у себя дома», а как некая особая, а подчас и чуждая сила, с которой мы должны считаться, и которой мы в определенных ситуациях должны остерегаться. Между тем, отталкиваясь от герменевтической философии, можно указать на ряд моментов в трактовке соотношения языка и сознания, которые обычно остаются в тени при других подходах.
Что мы делаем, понимая текст? С какими «предметами» работает «понимающее сознание»? Что более важно, владение «языком», т.е. семиотическими средствами плана выражения, или знание «мира», «жизни» (в дильтеевском смысле)? Вполне очевидно, что сама установка герменевтики на историчность, на «интуицию присутствия» говорит в пользу того, что определенная часть информации, необходимая для адекватного прочтения текста, находится не в нем самом. Но где? В контексте, подтексте, затексте и т.д.? Все эти выражения лишь иное обозначение того, что в феноменологии названо «жизненным миром». Если понимать его несколько шире, чем у Шюца и Лукмана, а именно как мир культуры, пронизанный тематической, интерпретативной и мотивационной релевантностью, то можно утверждать, что «подтекст» и «затекст» в целом и представляет собой семиотическое инобытие жизненного мира.
Однако также вполне очевидно, что никакое понимание просто не может начаться, если сознание не владеет семиотической системой, в которой кодировано данное сообщение. Простейшая ситуация в таком случае – это восприятие текста на незнакомом языке. Если он дан в письменной форме, то есть вероятность, что нам удасться опознать его именно как текст, как письменное сообщение. Но вспомним, что европейцы долго принимали египетские иероглифы, письменность майя, клинопись Ближнего Востока за декоративный орнамент. Владение хотя бы рудиментарными знаниями письма и языка, на которых записан текст, позволят процессу понимания двинуться с места. Но даже и очень хорошее (на уровне родного) владение языком, как известно, не дает гарантии понимания текста – т.к. нет знания соответствующей предметной области, нет владения мотивационными и интерпретативными механизмами.
При общении «лицом к лицу» ситуация может выглядеть иначе. Поскольку сплошь и рядом речь идет не о понимании точного смысла сказанного, а о достижении некоторого взаимопонимания в эмоциональном и ценностном плане, либо о коммуникативном воздействии на личность с целью заставить ее поступать определенным образом, то первостепенное значение приобретают такие средства, с помощью которых достигается то, что очень удачно было обозначено одной из исследовательниц творчества Л.Н. Толстого как «правда душевного состояния»[562]. Следовательно, на первый план выходят именно дильтеевские «выражения переживаний». В романе «Война и мир» Толстой пишет, что слова Кутузова искажались в цепи,
«но смысл его слов сообщался повсюду, потому что то, что сказал Кутузов, вытекало не из хитрых соображений, а из чувства, которое лежало в душе главнокомандующего, так же как и в душе каждого русского человека»[563].
В другом месте мы находим такую сцену: когда на глазах Наташи мать ссорилась с Николаем, она выкрикивала любые слова, лишь бы предотвратить разрыв:
«Слова ее были бессмыслены, но они достигали того результата, к которому она стремилась»[564].
Здесь мы