Страстоцвет, или Петербургские подоконники - Ольга Кушлина
Невидимый цветок папоротника… Нецветущим растениям в русской поэзии не везло. Это эстет Гесдерфер мог считать, что «роскошное разнообразие нежной листвы… вознаграждает нас за отсутствие цветов», — простому смертному всегда хотелось большего. Шестиметровые елки-криптомерии покрывались «миллионом алых роз», не умеющим цвести папоротникам вообще никто не верил, и они регулярно полыхали синим пламенем в начале лета… В сущности, криптогамы, то есть тайнобрачные растения, так никому и не раскрыли своей тайны — тайны многих ассоциативных связей. В их крипты (катакомбные молельни у ранних христиан) никто не был допущен.
Таинственный папоротник, потеряв свою таинственность, во множестве сортов и видов давно стал горшечным растением, а асфодели уступили свое место на подоконнике цветам похожим, но не отягощенным мрачной символикой, — кливии и амариллису. Бедная асфодель вообще теперь продается не в цветочных магазинах, а в хозяйственных: новое средство «Асфодель» (с запахом антоновского яблока!), по-видимому, предназначено для мытья посуды в водах Леты.
Глава девятнадцатая. Коробка с красным померанцем
А в русской поэзии скорбный цветок асфодели никогда не увядал. Предчувствие Осипа Мандельштама — киммерийские асфодели, цветы желтые и помельче греческих, — раскрылись позже у Иосифа Бродского («Памяти друга»). О холме асфоделей рассказал Мандельштаму, наверное, Волошин — цветы уже невидимы (стихотворение написано летом), цветут только их образы и смыслы.
Меганом
Еще далёко асфоделей
Прозрачно-серая весна,
Пока еще на самом деле
Шуршит песок, кипит волна.
Но здесь душа моя вступает,
Как Персефона, в легкий круг,
И в царстве мертвых не бывает
Прелестных загорелых рук.
Зачем же лодке доверяем
Мы тяжесть урны гробовой
И праздник черных роз свершаем
Над аметистовой водой?
Туда душа моя стремится,
За мыс туманный Меганом,
И черный парус возвратится
Оттуда после похорон.
Как быстро тучи пробегают
Неосвещенною грядой.
И хлопья черных роз летают
Под этой ветряной луной.
И, птица смерти и рыданья,
Влачится траурной каймой,
Огромный флаг воспоминанья
За кипарисною кормой.
И раскрывается с шуршаньем
Печальный веер прошлых лет, —
Туда, где с темным содроганьем
В песок зарылся амулет,
Туда душа моя стремится,
За мыс туманный Меганом,
И черный парус возвратится
Оттуда после похорон.
Искать в стихах Мандельштама каких-нибудь иных, условно говоря, «комнатных» цветов (ведь и с асфоделями автор этой книги, признаться, лукавит), то есть пытаться найти в творчестве бездомного и безбытного поэта приметы домашнего уюта, — и бесполезно, и грешно: «Холодно розе в снегу».
Можно бы порассуждать о том, почему у него Ариост не только папоротник и столетник, но и парус (контаминация из двух растений?). Можно даже высказать осторожную догадку о том, что в «знакомые до слез» строки о «детских припухлых железах» шифруют неназванное слово — миндалины, однокоренное с «вегетативной» фамилией Мандельштама. Но лучше честно признаться, что обидно расставаться с Осипом Эмильевичем сразу после встречи на крымском холме Меганом. Заглянем хотя бы мельком в его ботанический атлас.
Таблица растений в нем — как карта Колумба. Травы и цветы доледникового периода поэзии, еще не прирученные: здесь даже «бессмертник не цветет», «ни лавров нет, ни вишен», укроп рифмуется с пушкинским «конским топом», розы «тяжелые», а эпический образ вырытых из земли «зерен окаменелой пшеницы» вряд ли какому другому поэту придется по зубам.
Плод, сорвавшийся с древа в первом четверостишии первого сборника Мандельштама, оказался последним, даже не увиденным, а угаданным по звуку: Адам не успел дать ему имя. В этом саду нельзя сломать ветку — треснет бледно-голубая эмаль. Никто до Мандельштама не называл сад «коричневым» — в нем не листья, не цветы, а стволы, живая древесная плоть.
Поведайте пустыне
О дереве Креста;
В глубокой сердцевине
Какая красота!
«Миндальный ствол» — в переводе фамилия Мандельштама — создает образ «неуклюжей красоты». Так невозможно сказать ни по-немецки, ни по-русски. У древних евреев миндальное дерево символизирует новую жизнь, и, согласно поверьям, по его корням можно попасть в обитель бессмертия — подземный город Луз, «дом Бога», явившийся в ви-дениях Иакову. А в сред-невековой христианской традиции покрытый ко-журой миндальный плод был символом Христа, чья божественная сущность сокрыта за человеческим обликом.
Рис. 80. Миндальное дерево
Но самому Мандельштаму родовое имя казалось нелепым — досадной колдобиной на торной дороге русской словесности. Поэт накрепко пририфмовал свою фамилию к «яме».
Такой же нелепой казалась собственная фамилия Борису Пастернаку. Он подшучивал над ней и немного стеснялся — как гоголевский Яичница. Порой смотрел на себя самого со стороны, словно на диковинное растение, лишнее на общей грядке. Пытался доказать, что все-таки съедобен, хотя и не так насущно необходим, как картошка. Кто знает, была бы у писателя от рождения другая фамилия, стал бы тогда доктор Живаго возделывать свой огород…
Каждую травинку, цветок, куст, дерево Пастернак боялся обидеть, величал по имени-отчеству: чувствовал кровное родство. Кажется, единственный текст Пастернака, начисто лишенный растительности, — цикл «Петербург». (Хотя в другом стихотворении Бориса Пастернака сам Петербург — «хризантема в снегу», такой же романтический образ, как «серая роза» Парижа у М. Волошина или «пыльный ирис» Флоренции в «Итальянских стихах» А. Блока.) Но все-таки Петербург для Пастернака — фасады, а Москва — это дом, обжитое пространство.
Когда он в сумерки открыл глаза,
Не сразу он узнал свою берлогу.
Она была светлей, чем бирюза
По выкупе из долгого залога.
Но где ж сестра? Куда она ушла?
Откуда эта пара цинерарий?
Тележный гул колеблет гладь стекла,
И слышен каждый шаг на тротуаре.
Не лирический герой, а сам Борис Пастернак в «Спекторском» радостно приветствует прекрасную чету цветочных горшков. Ну кто еще, спрашивается, едва проснувшись, способен безошибочно определить внезапно возникшие перед глазами растения с