Александр Жолковский - Осторожно, треножник!
– Поведение таксиста как раз предсказуемое на сто процентов. И что же, Свен согласился на большой каботаж?
– Согласился, но остался недоволен – даже и дальние разрушения особого впечатления не произвели.
Потом, уже в Лос-Анджелесе, выяснилось, что на разрушения ездили многие, и тоже были разочарованы.
Тут от мелкого зубоскальства, хотя и сдобренного рассуждениями об инвариантах, я перейду к масштабным обобщениям. Почему же все так жаждали разрушений? Какая за этим вырисовывается культурная парадигма?
Ну прежде всего – ритуальная потребность продемонстрировать свою идентификацию с жертвами, будь то природы или общества. Кроме того, как пишет мне из Германии мой самый любимый читатель: «А на что еще там у вас в Америке смотреть – ведь настоящей архитектуры или хотя бы настоящих руин-то нет?!» Но откуда такая привередливость? Почему разрушений оказывается недостаточно?
Что-то похожее всплывает из «Записных книжек» Ильфа:
...«Осадок, всегда остается осадок. После разговора, после встречи. Разговор мог быть интересней, встреча могла быть более сердечной. Даже когда приезжаешь к морю, и то кажется, что оно должно было быть больше. Просто безумие».
Действительно, безумие. Чехов, например, довольствовался наличными размерами. Он говорил Бунину:
...«Очень трудно описывать море. Знаете, какое описание моря читал я недавно в одной ученической тетрадке? “Море было большое”. И только. По-моему, чудесно».
Читал ли Ильф эти воспоминания Бунина, напечатанные в парижской газете в 1929 году, дело темное. Но очевидно, что у Ильфа (и Петрова) обман ожиданий и даже его количественная оценка – своего рода инвариант, разумеется, издевательский.
...«У нее была последняя мечта. Где-то на свете есть неслыханный разврат. Но эту мечту рассеяли»; «Любопытства было больше, чем пищи для него»; «Появилось объявление о том, что продается три метра гусиной кожи. Покупатели-то были, но им не понравилось – мало пупырышков» (Ильф, «Записные книжки»).
...«Милиционеры заплатили, деликатно осведомившись, с какой целью взимаются пятаки.
– С целью капитального ремонта Провала, – дерзко ответил Остап, – чтоб не слишком проваливался» (Ильф и Петров, «Двенадцать стульев»).
У каждой эпохи свои приколы (по-научному, sensibilities), и чужие кажутся странными. Приходится специально напрягать интеллектуальное зрение, чтобы понять, чтó привлекательного находили сентименталисты в сельских кладбищах, слезах, самоубийстве и вообще смерти. Но, по крайней мере, они были в этом по-сентименталистски простодушны.
...«Старушка в самом деле всегда радовалась, когда его видела. Она любила говорить с ним о покойном муже и рассказывать ему о днях своей молодости, о том, как она в первый раз встретилась с милым своим Иваном, как он полюбил ее и в какой любви, в каком согласии жил с нею. “Ах! Мы никогда не могли друг на друга наглядеться – до самого того часа, как лютая смерть подкосила ноги его. Он умер на руках моих!” Эраст слушал ее с непритворным удовольствием» (Карамзин, «Бедная Лиза»).
Эрасту говорят, что Кай умер, и ему этого достаточно – он получает непритворное удовольствие. А этим, нашим, сколько разрушений ни подавай, все мало. Мало пупырышков!.. Хотя, что удивительного? Если разрушения – это хорошо, то тогда чем больше, тем лучше. Вполне понятный эстетический максимализм, с некоторым народническим надрывом.
Мой инвариант, как уже говорилось, состоит в вычислении чужих. Желательно – по примеру Леверрье [319] – не выходя из дому. Конечно, и у меня раз на раз не приходится, но разрушения я всегда готов одобрить заочно.
О вставании
Плавая в свое время на яхте – иной раз на настоящей клубной, а в основном на почти игрушечной собственной – в те счастливые минуты, когда случалось поймать стопроцентно попутный ветер и, развернув паруса в «бабочку» по обе стороны мачты, шикарно катить вперед в подветренном затишье, я поддавался порыву встать во весь рост [320] и, опершись нижней частью спины на руль, слиться с ним в неком танце живота, едва заметным балансированием подправляя курс как бы бесшумно парящей в воздухе лодки. [321]
Порыв был вроде бы естественным, [322] но сразу же тянул за собой культурный шлейф – я вспоминал эффектные вставания солирующих джазменов, по очереди или одновременно, некой стройной когортой взмывавших вдруг над остальным джаз-бандом, сопровождая исполняемую партию мощным визуальным forte. Разумеется, их вставания были тщательно срежиссированы, [323] но в рамках этой режиссуры спонтанны и органичны.
Полной институализованностью отличались наши школьные вставания при входе в класс учителя, но и они оставили в телесной памяти налет эмоционального соучастия, может быть, потому что осели в ней с детства, а может, и благодаря элементу добровольности, состоявшему в неуставном аккомпанементе – вызывающем громыхании крышками парт. Это была ранняя репетиция того советского перформанса, который связывается у нескольких поколений с формулой: «Бурные, долго не смолкающие аплодисменты, переходящие в овацию. Все встают» (и ее народным рефреном: «…и идут в буфет»).
Салютовали мы тут уже не себе, не собственной внутренней мелодии, а отдельной от нас властной инстанции, но вставание и вообще не самоценный физический акт, а средство театрализации чего-то иного, душевного, духовного, социального. Поэтому знаменитый вопрос: «Кто организовал вставание?» (независимо от его авторства, будь то сталинское или ахматовское) – отнюдь не праздный. Вставание это знак, у него есть отправитель, получатель, структура, семантика, прагматика. Мои выкрутасы на яхте, посреди озера и без свидетелей, – не исключение, а частный случай (автокоммуникация).
Интересное начинается там, где возникает выбор – вставать или не вставать. Однажды по телевизору транслировалось объединенное заседание обеих палат Конгресса, на котором с ежегодным докладом о положении страны выступал президент Буш. Как и знакомые с детства советские руководители, он говорил короткими лозунговыми абзацами, рассчитанными на ответную реакцию зала. Так вот, после некоторых из них, общепатриотических, вставали и аплодировали все, а после других, отчетливо партийных, – только республиканцы, тогда как демократы демонстративно продолжали, как говорится по-английски, сидеть на своих руках. Соответствующие сигналы к этому подавали располагавшиеся позади Буша сопредседатели сессии – глава сената вице-президент Дик Чейни, республиканец, и глава палаты представителей Нэнси Пелози, демократка.
А во время одного из чемпионатов по теннису (Australian Open) неожиданное размежевание произошло не только между болельщиками разных спортсменов, что понятно, но и внутри предельно сплоченного клана – семьи Новака Джоковича, которому предстояло выиграть главный приз. На одном из ранних матчей, когда после каждого его удачного удара должна была, подавая пример целой трибуне его тренеров, помощников и соотечественников, вставать и аплодировать вся его семья – отец, мать и двое братьев, самый младший из них, мальчишка лет десяти, вставать отказался. Последовала интенсивная разборка, в ходе которой он говорил, что будет вставать, когда хочет, а ему хором внушали, что, когда все встают, то и его дело вставать, а не выпендриваться, и на последующих матчах было видно, как он вставал с беспрекословным энтузиазмом. Необходимость единодушного вставания диктовалась еще и тем, что на их куртках было крупно выписано по одной букве уменьшительного имени Новака – N O L E.
Более интригующий вопрос – почему, собственно, вставать лучше, чем не вставать. В философском плане это, конечно, вариант проблемы быть или не быть. Один из парадоксальных ответов: лучше умереть стоя, чем жить на коленях. Звучит убедительно – не только потому, что мы смолоду затвердили слова испанской коммунистки (восходящие, как минимум, к Периклу), но и потому, что в них есть глубокий витальный смысл. Стоять на ногах значит жить полной мерой, преодолевая закон земного тяготения, а стоять на коленях, сидеть, лежать – значит прозябать, в сущности, не жить, возвращаться в прах.
В своих «Опытах», в главе «Против безделья», Монтень пишет:
...«Император Веспасиан, страдая болезнью, которая и явилась причиною его смерти, не переставал выражать настойчивое желание, чтобы его осведомляли о состоянии государства. Больше того, даже лежа в постели, он непрерывно занимался наиболее значительными делами, и когда его врач, попеняв ему за это, заметил, что такие вещи губительны для здоровья, он бросил ему в ответ: “Император должен умирать стоя”. Вот изречение, по-моему, воистину замечательное и достойное великого государя! Позднее, при подобных же обстоятельствах, оно было повторено императором Адрианом».