Всевышний - Морис Бланшо
– Что он там плетет? – бросил Давид Рост. – Старый пустомеля! – И он дернул его за руку. Я встал. – Но вы-то что здесь делаете? Вы не должны выходить из своей комнаты и тем более заходить в другие. Разве я не говорил вам об этом?
– Я пришел с разрешения медсестры.
– Какой еще медсестры?
– Жанны.
– Что? – Он поднес руку к шее.
– Дорту не очень хорошо. Я подумал, что стоит вас известить.
Он резко направился к кровати, нагнулся над лицом, изучил его со снисходительным, но тем не менее заинтересованным видом. Дотронулся рукой в перчатке до рта. Затем перелил в склянку содержимое какой-то ампулы и дал медленно выпить.
– Старый пустомеля, – сказал он, отталкивая старика и усаживаясь на ящик. – Почему вы все время рассказываете одно и то же?
– Я это пережил, – чинно сказал старик. – И все еще переживаю. Мои воспоминания настолько близки мне, будто я так и не избыл тех мучительных дней.
– Они все время плетут одно и то же, – сказал Рост, глядя на меня. – Как будто у них на всех одна и та же история. Трудно отличить то, что с ними произошло, от того, о чем они слышали. – Он пренебрежительно причмокнул губами. – Вам лучше вернуться к себе в комнату, – добавил он, обращаясь ко мне.
– Мы не все прошли через одни и те же страдания, – произнес Абран своим елейным тоном, – но рассказы, о них повествующие, принадлежат всем, и каждый узнаёт в них что-то пережитое на опыте, а это дает ему право и на все остальное. Забыть невозможно, воспоминания слишком мучительны, и мы восстанавливаем их в памяти с большой печалью. Но все же нужно о них напоминать, ведь такой была наша жизнь – и никакой другой.
– Только его послушайте, – сказал Рост. – Они причитают, блюдут траурные ритуалы, не было никого их несчастнее. Но на деле их хлебом не корми завести свои иеремиады, погрузиться в экстаз своего убожества. А сделали они хоть малейшее усилие, чтобы добиться чего-то лучшего? Они работали? Да, начинаешь верить, что им самое место в тюрьме. Ее-то они и любят. А если не любят, то тем хуже: ведь как ни крути, охотнее всего они живут именно на дне застенков.
– Они больны, – сказал я.
– Я тоже, тоже болен, – сказал он, ощупывая свои ганглии.
Я взглянул на него.
– Как я понимаю, у вас пострадала семья?
– Так рассудила эпидемия, – произнес он не без тщеславия.
– Доктор намекнул на торжественный строй наших рассказов, – заговорил старик, поворачиваясь ко мне с чем-то вроде улыбки. – Самые печальные церемонии все же напоминают празднества. Наши горести поминаются в тягостной форме, как и подобает трагическим событиям. Мы не можем говорить о них запросто и препровождаем к воспоминаниям о них лишь подготовленные умы, преисполненные не только страха, но и уважения. Никто не в состоянии в одиночку выдержать их бремя. И чтобы должным образом ответить на столь великие невзгоды, нам даже недостаточно соединить самое в нас злосчастное: нужно еще присовокупить к этому все, что мы испытываем, даже такие неуместные с виду чувства, как радость или благодарность. Наш траур не был бы достаточно полным, если бы ограничивался слезами и скорбью. С чего нам отказывать ему в той или иной части нашей жизни?
Сошедший с ума язык, подумал я. Что за густой елей разлит в его словах? Что за невнятная ссылка на нечто слепое, способное проявиться только в раздумчивости голоса? О, для меня этот язык, конечно же, содержал величайшую угрозу, его тон был почти что безумен, как будто он задался передать на моем наречии, следуя обычным культурным установлениям, неведение, стоящее за неведением, ужас изначального деяния. Да, он хотел, чтобы я в это поверил: вполне приспособившись к положению престарелого человека, он мог воспользоваться только принятыми оборотами речи, не зависящими от обстоятельств и такими, что ответить на них можно, лишь принимая предварительно закрепленную сей литургией роль. И у меня, у меня тоже была своя роль. Она состояла в том, чтобы подключиться к рассказу под видом постоянно отсутствующего, но всегда подразумеваемого слушателя. Я ничего не говорил, но все должно было выговориться передо мной. В продолжение торжественных псалмодий, по ходу которых повторялись, как будто речь шла о сиюминутных страданиях, воспоминания о скорбных днях, каждый, несомненно, обращался в слух, но слушал их также и кто-то из высших, тот, кто своим вниманием наделял эти жалостные причитания толикой надежды и красоты.
– Ну хватит уже, – закричал Рост. – Хватит пережевывать одно и то же! Вы отребье, вы уже меньше, чем ничто, но вам этого мало. Вы еще хотите и преклониться перед своим прошлым. Вы только о нем и мечтаете, вы его обожаете. Это ваш господин.
Даже замолкнув, он продолжал жестикулировать. Резко встав, едва не налетел на парня, который почти навис над ним. Я узнал его по перевязанной руке. Он вплотную прижался к Росту и сказал чуть ли не басом:
– Почему мне не дают выйти? Почему мы должны менять одного господина на другого?
Рост едва взглянул на него, пожал плечами. «Фигляры, – проворчал он. – Никчемные попрошайки!» Стоя, он казался совсем слабаком.
– Даже когда кажется, что мы полностью погружены в злосчастное прошлое, – сказал, обращаясь ко мне, старик, – все равно в будущем перед нами маячит одна и та же надежда – очень большая надежда.
– Какая еще надежда, – спросил парень с басовитым голосом. – Надежда сгнить в этом сумасшедшем доме, как этот несчастный? Надежда быть выброшенным наружу под взрывы бомб, как остальные?
– Хотя я очень стар, – продолжал Абран, – все, что мне довелось знать, это острог. Карцер вчера, могила сегодня: где же еще искать мне надежду, как не в остроге? Как отделить глубины наших невзгод от надежды из них выбраться? Отвратительные, жуткие невзгоды: есть от чего вздрогнуть, просто вспомнив о них. Вы напоминаете, что мы провели всю свою жизнь на дне ямы. Но эта яма была нам также укрытием, и это убежище, в