Всевышний - Морис Бланшо
VIII
В конце концов я вернулся к себе в комнату. И там замкнулся. Теперь ей случалось садиться ко мне на кровать, часами так оставаться. И если я говорил, она, может быть, меня и слушала, но мои слова оставались сказанными для меня. Делать вид, что пишу, – только от этого я никак не мог избавиться. Я подходил к столу, совершенно не собираясь писать, а между тем страницы чернели, проживались события; может статься, я только и делал, что писал. Чем она занимается у меня за спиной? Не оставлял меня и этот вопрос. В былые времена в этот час женщины вытряхивали простыни, передвигали мебель, мужчины уходили на работу. Теперь по лестнице разносился непрестанный шум шагов, кто-то поднимался, кто-то спускался, вверх-вниз, как в каком-то кавалерийском сне. И все же эпидемия шла на убыль. Но с тех пор, как она стала менее яростной, яростность, как я заметил, перекинулась с болезни на больных. Даже здесь их жалобы стали иными. Если я вслушивался, то слышал уже не равно зловещие крики и тишину, а беспокойные и дикие крики и, поверх этого, казарменное возбуждение, как будто с возвращением нормальной жизни больные и здоровые все более и более смешивались. А она? Она присматривала за мной, но с какой небрежностью, меня не видя, меня не слушая. Даже в этот момент, у меня за спиной, она смотрела не на меня, а вглядывалась скорее в стену, и если я оборачивался, то видел ее серое, вылинявшее от дождевой воды и от стирки платье, ее тяжелые мужские чёботы, из которых, полнясь белесой, растительной жизнью, выныривали голени, и все это выставлялось, показывалось с таким спокойным бесстыдством, как будто тут некому было на это смотреть. И вскоре она спустится за обедом, вернется с подносом, оставит меня, чтобы я поел, вернется уже за полдень. Еще даст мне лекарства, сделает одно, другое; впрочем, она могла бы сделать еще тысячу вещей – и, наверное, ей случалось их делать, – все это никак не сказывалось на ее свинцовом присутствии, на каменной неподвижности платья, которое казалось не более чем топорно выделанной облицовкой чего-то, что могло быть ее телом или, с равным успехом, гордым своей неотесанностью гранитом. Не она ли была той девушкой, которая присутствовала, участвовала, быть может, в напастях Роста? – я не знал, я этого так и не узнал. Какое мне до этого дело! Но она продолжала видеться с этим самым Ростом, а он меня ненавидел. Я тоже его ненавидел или, по крайней мере, не любил: я ни к кому не испытывал ненависти. Этот вполне заурядный парень стремился сыграть какую-то роль. Возможно, он заменял здесь Буккса, деятельность которого разворачивалась на столь обширных территориях, что до нас он добирался крайне редко, хотя, как со своей обычной ухмылкой утверждал Рост, мои сообщения ему постоянно передавались. Молчаливый, надменный, сноровистый, деятельный – да, некоторыми чертами он походил на своего начальника; ему не хватало более ярой, более трагичной крови, не хватало непринужденности и, кроме того, образованности. Он никогда меня не понимал, он не стремился меня понять. Я слишком хорошо догадывался, что представляю собой в его глазах. Но он не знал, что я его разгадал, вот в чем отличие между нами, думал я. Его роль состояла в том, чтобы лечить, помогать, болезнь была его делом – что, при всей его услужливости и рвении, не исключало определенной дикости. Подобная дикость выплеснулась теперь повсюду. Я знал это, она заполонила улицы; она была словно остатком болезни, ценой за излечение от нее, и если из пароксизма лихорадки и растерянности под давлением слишком строгого регламента, если из среды беглецов, которые, еще официально не вернувшись к себе, проникали в жизнь всех и каждого, начинало подниматься темное, ненасытное и достаточно жестокое движение, в этом следовало видеть новую форму наконец усмиренной болезни – то, что она привнесла и оставила, то, что позволяло ей продолжать существовать, исчезая. Всем стало видно, что, согласно извечному правилу, эпидемия, угасая на западе, появилась на востоке, преодолела санитарные кордоны и вот-вот начнет свирепствовать в доселе незатронутых районах. Так что казалось, что повсюду должны вновь воцариться ужас и беспорядок, от которых мы все так настрадались. И те, кто прежде под блистательным прикрытием закона списывал губительные последствия чумы на безрассудное попустительство нищете, рисковали быть выброшенными вне сообщества, в свою очередь погрязнуть в этом недуге, от которого распухал язык, воспламенялись тела, исподволь разлагаемые, превращаемые им в могилы, где они должны были гнить. Возможно, многие тешили себя надеждой на это; возможно, больные, возвращаясь к жизни, привносили с собой тот дух смолы и серы, который подстрекал их передать болезнь другим, как не раз случалось здесь, когда умирающие находили в себе силы пересечь улицу и напроситься в квартиры, где не было больных, с тем чтобы там свалиться, там умереть и, умирая, обречь на смерть вполне здоровых людей. И кто мог сказать, не было ли на самом деле в других районах случаев тифа или