Всевышний - Морис Бланшо
– Не правда ли, – пробормотал раненый, все сильнее прижимаясь к Росту – возможно, не из агрессивных побуждений, а чтобы составить со своим собеседником единое целое; и Рост даже не отстранялся, довольствуясь тем, что упорно, с глубоко пренебрежительным видом отворачивал голову, но презрение это все равно оставалось мальчишеским, – не правда ли, выйдя из карцеров, мы думали, что заживем свободно? Не правда ли, удаляясь от тех гиблых мест, мы, как показалось, выбрались из глубин и обрели место в новой жизни? Для нас этот дом, управляемый такими, как мы, был чем-то большим, нежели воплощение наших чаяний, – это было опережающее надежду благословение, благодать, которая, что ни миг, давала нам все. А теперь? Мы только и делаем, что ждем приказов – приказов, направленных против нас, против других? Кто нам это объяснит? Жилой дом – это всегда тюрьма, говоришь ты. Само собой, но тюрьма, которая оказывается проваленным обещанием, обернувшейся проклятием надеждой, удушающим разочарованием.
– Ну хорошо, – сказал старик, – ты честно открываешь нам свое сердце и страстно высказываешь то, что думаешь. Но сила, с которой ты выдаешь свои нарекания, показывает также, что они обоснованы только наполовину. Твои слова складываются в самую настоящую обвинительную речь против нашего быта здесь, но через них свое выражение находят также благодарность и излияние чувств. Судя по твоим словам, ты сожалеешь о свободе мокрицы, которая может распластаться между двумя паркетинами. Но с того момента, как ты начинаешь стенать и артачиться, наряду с ощущением удушья тебе даровано и ощущение той облегченной и счастливой жизни, во имя которой ты протестуешь, и твои нарекания оборачиваются в конечном счете всепрощением. Обещание не реализуется, но оно никогда и не исчезает. Оно сверкает, когда все меркнет. Оно тут, когда все исчезло. О, дорогие мои сотоварищи, я не знаю, что означают наши сетования, и мы, может статься, впустую растрачиваем свои слова. Наша скорбь, конечно, безмерна, и, как бы я ни был стар, мне, кажется, недостанет всех этих лет, чтобы прочувствовать всю ее горечь, чтобы ею насытиться. Может ли кто-то избавить нас от этого? Воздержусь от подобного предположения. Кто-то? Вроде вас, вроде меня? Позвольте мне улыбнуться в своем убожестве столь неразумной мысли. Призываю вас всех в свидетели: если нужно, подтвердите, что я не взывал ни к кому недолжным образом, не требовал, чтобы меня освободили от моего бремени, и что, постоянно отдаваясь ощущению собственного злосчастия, я хотел лишь глубже спуститься в могилу.
– Хватит, – вскричал Рост. – Идите прочь. Что за шутовская церемония! – Он поднес руку к горлу. Старик спокойно вернулся к себе на тюфяк, остальные расступились. – Это просто-напросто церемониал, – сказал Рост с нервной ухмылкой. – Диалоги меняются в дета-лях, но всегда кружат вокруг одних и тех же слов. В некоторые моменты они повышают голос, один подает реплику другому, то, что должно быть сказано, вторит тому, что мнится сокрытым. Чего они хотят? О чем думают? Ни о чем, в этом нет ни одной мысли. Все это чистое шутовство.
– Церемониал? – переспросил я. – Вы уверены? Вы уже слышали эти речи?
– Сто раз, – бросил он со своим обычным пренебрежением. – Все маньяки повторяются. Вы не замечали? Вы тоже, вы тоже повторяетесь.
Но повторялся целыми фразами и он сам: казалось, я слушаю Буккса. Экий гномик, – думал я, – если захочу, я обращу тебя в ничто.
– Может ли быть, – сказал я, пристально в него всматриваясь, – что они настолько потеряли интерес к тому, что делается ради них самих?
Он взглянул на меня со злобной веселостью, веселостью того, кто думает: вот так-то, что я вам говорил?
– Но они об этом думают, – с внезапной серьезностью подтвердил он. – Послушайте, оставим это.
Он рассматривал Дорта, который тоже смотрел на него. Приподнял ему веко, нагнулся над серым, почти черным пятном вокруг недоверчивого взгляда. «Что за болезнь, – пробормотал он. – Все будет хорошо, старина, все будет хорошо. Я сейчас пришлю сделать вам укол». От дверей он прокричал мне своим надтреснутым голосом: «А вы ступайте к себе в комнату. Хватит болтовни на сегодня!»
Как только он ушел, я снова уселся. Словно закончился антракт. Поднимался прилив, и мы это знали. Он поднимался и, хотя никто не был с ним заодно и даже воздух доносил до нас среди круговерти насекомых лишь свет и жару, не было никого, кто не заметил бы легкого просачивания, кто не видел бы сам по себе следы поднимающейся воды на улицах, вдоль дома, на стенах. «Может ли такое произойти на самом деле? – думал я. – Что это…» Все теперь было мирным и тихим. Наступил час послеобеденного отдыха. Старик спустил свою накидку на нос, другие спали, раскрыв рот. Спал каждый. И тем не менее среди нас не было ни одного, кто бы не слышал словно глухие раскаты, кто, сквозь свет и жару, не испытывал бы ощущения чего-то сочащегося, образующейся в темноте и вслепую раздувающейся капли, ищущей среди бела дня, среди дневного великолепия единственную щелку, в которую она могла бы упасть и стать настоящим, неизгладимым пятном. И внезапно показалось, что подобная щель найдена. Дорт выпрямился. Его руки слегка зашевелились, и даже правая, совершенно парализованная, немного подвинулась. Он степенно, прямо сидел у себя на кровати. Поднял голову и посмотрел на меня. Я подошел ближе, но он продолжал вглядываться в меня там, где я был до этого, на ящике, ясным и доверчивым взглядом. Так и продолжалось: его глаза оставались неподвижными, потом он увидел меня дальше, за стеной, в моей комнате, лежащим на кровати и не сводящим глаз с пятна на стене. Так продолжалось и дальше, мы спокойно смотрели друг на друга: я – стоя перед ним, он – в том месте, где меня видел, лежащим у себя в комнате и уставившимся на что-то на стене. Мы оба разглядывали друг друга, и не было ничего спокойнее нас – ничего более мирного, чем комната, дом и глухой гул вод вокруг нас. Он медленно повернулся на бок, медленно и ловко, так, чтобы смотреть в сторону перегородки, и, пока он совершал это движение, почва начала шевелиться,