заготовленными припасами и, путем скрытного управления, подтягивая ее к жизни. Не было ли все это жутким фарсом? В то самое время, когда анархическое скопище впавших в величайшую нужду людей чувствовало себя до предела загнанным, осужденным существовать вразброд среди ужасов текущего дня, даже если этот сброд что-то и делал, то только с ведома и по наущению властей, от которых эти отверженные бежали, властей, которые помогали им выжить, удерживая в стороне, и которые в подходящий момент без колебаний предписали бы против них жестокие репрессии, одновременно и для того, чтобы предотвратить слишком большие беспорядки, и для того, чтобы и далее лишать их возможности вернуться к нормальной жизни. Да, фарс. Но этот фарс было уже не остановить. И другой, более жуткий, чьими жертвами оказывались те, кто считал себя его инициаторами. Но жутче всего – мой собственный. И внезапно надо всем высился уже не фарс, а жестокая, властная истина. Было ли хоть кому-то невдомек, что сами парни, призванные поддержать в живых это мертвое общество, тоже рисковали в любой момент загреметь в могилу? Вместо того чтобы подвергаться угрозе заражения, многие из них, в свою очередь, пускались в бега, образуя новую категорию отщепенцев и обездоленных. Было ли хоть кому-то невдомек, что между теми, кто сброшен на самое дно, и теми, кто, дабы принудить их там к жизни, присоединился к ним по приказу, есть немало общего: анонимная возможность кончить одной и той же бедою, одинаковые трудности с тем, чтобы из нее выбраться, и в конечном счете зачарованность могилой. Приказ, данный одним, скрываемый от других, не менял ничью судьбу. Посланные Букксом, возглавив безответственную массу, в свой черед проникались безответственностью, насаждая все более неведомую им ответственность, неспособную спасти их самих и тем более их не спасавшую, что они в конечном счете не знали, кому служат; ибо, если они полагали, что находятся на стороне Буккса и в сговоре с теми отщепенцами, за которыми присматривают, то сам Буккс, ослепленный обидой, действовал от имени закона, от коего хотел избавиться. И весь этот хаос, все это безумие служило власти, для которой тем самым все шло как нельзя лучше. Я не должен так думать, говорил я себе. Но за этой мыслью проходила вся ночь, остаток ночи, и, быть может, день, быть может, много дней. Подчас я также говорил себе: «Ну а я, почему я здесь?» Я заметил, в каком беспорядке моя постель; в мое отсутствие из нее наверняка забрали несколько одеял, раздав их вновь поступившим, и, может статься, унесенные в багаже этой ватаги, они служили теперь одному из свернувшихся калачиком в яме оборванцев. Эта идея меня поразила, завладела мною. Она не преследовала меня и даже служила доказательством совершенно особого безразличия; вот только я не мог ее оттолкнуть, держаться от нее в стороне, сдвинуть ее с места. Она безмолвно маячила за всем, что я делал, заменяла все это. И когда заходила медсестра, ничего сверх того не происходило. Напрасно я всматривался в нее: жара была такой давящей, свет – таким изнурительным, что я в оцепенении смотрел, как она приближается к кровати, отходит от нее к столу, берет и перекладывает бумаги, словно сквозь иссушающую жару и неподвижный свет дни проходили за днями, не приближая эти безмолвные манипуляции к концу.
Как-то утром, собираясь перестелить постель, она попросила меня встать. Сидя на табурете, я разглядывал ее со спины: вместо обычного халата на ней было серое, выцветшее почти до полной бесцветности платье и тяжелые, высокие чёботы, над которыми виднелись голые ноги. Она расхаживала по комнате, я видел ее то рядом с кувшином, наполненным водой, то перед окном. У нее за головой вздымали свою мертвую листву деревья с проспекта, а за деревьями высились безмолвные фасады домов, терпеливо дожидаясь, пока нагло торжествующий день не выявит скрытую в них гниль и спрятанные трупы. Глядя на нее, я думал: «Что она здесь делает? Не хватит ли ей уже протирать стены, ей что, больше нечем заняться?» Я думал о том, как она скоблит стекла, как она скоблила их целыми днями, неутомимая и равнодушная, каждое утро вновь оказываясь перед этим окном, каждое утро приходя сюда, потом удаляясь, вновь приходя, одетая то в пропахший креозотом халат, то в это бесцветное платье, уже почти и не платье. Я встал с табурета в поисках одежды. «Где мои вещи?» На мгновение она отстранилась от окна, бросила полный безразличия взгляд на мои голые голени, на забинтованную ляжку, обнаженное бедро. Я видел ее невыразительное лицо, остановившиеся на моей коже серые глаза, видел голые ноги, с леденящей внезапностью выныривающие из голенищ высоких, грубых чёботов. Я наполовину оделся, она мне не помогала. Я сообщил, что собираюсь наведаться в соседнюю комнату. «Как вам угодно», – спокойно сказала она. Я зашел туда вслепую, спотыкаясь. Дорт, как мне показалось, был совсем плох. У него распухла уже и левая рука. Он смотрел на меня и не двигался; я подумал, что его окончательно парализовало. Я хотел обратиться к его сотоварищам, тоже более сонным, более апатичным, чем показалось мне ранее. Тот, кого они звали Абраном, вытянувшись на соломенном тюфяке и наполовину прикрыв голову накидкой, открыл рот; мне никак не удавалось понять, что доносит до меня это настолько странное лицо, худоба которого не имела отношения ни к его впалым щекам, ни к тусклым и ненасытным глазам. Как он чудовищно стар, подумалось мне. Его возраст явно уже перевалил за ту точку, до которой старость, не обретя еще надуманной весомости, остается просто печальной данностью. Он уже достиг почтенности. Рукой он подергивал, от подбородка и до груди, легкую растительную материю. Она выглядела как сплетение шерстяных, слегка вьющихся нитей рыжеватого и белого цвета. Он дергал их навязчивым движением, разделял их на пряди, вытягивал. Я примостился с краю на ящик. Стояла страшная жара. Там, наверное, были сотни мух и других насекомых, они жужжали и бились о стены, стекла и потолок, производя больше шума, чем все эти неподвижные люди. Постепенно я заметил, что всех их парализовала не лихорадка, не жара, не болезнь. Отнюдь не настоящий паралич лишал Дорта движений, оставляя единственно изменчивый, недоверчивый и сухой взгляд. В один момент кто-то что-то уронил – сандалии, наверное. Этот звук пронесся через комнату как дыхание, никто не пошевелился, но каждый был потрясен наравне с остальными, лица напряглись, повернувшись к окну; я сам изо всех сил всматривался через стекло. Дорт, пробудившись, выдавил два или три слова.