Ранние тексты. 1976–1990 - Борис Ефимович Гройс
Так возникает знаменитая дихотомия понимание/объяснение: погружаясь в свой собственный язык, исследователь перестает понимать чужой язык, а описывая и разъясняя чужой язык, он перестает понимать свой собственный. Эта дихотомия соответствует принципу, давно сформулированному в формальной логике Альфредом Тарским: никакой язык не может описать своих собственных условий истинности (своего отношения к внеположной ему реальности).
Как же описать границы языка? Для структуралистов это представляется сравнительно легким делом. Но решение достигается опять-таки использованием теорий, внеположных языку: культурной антропологией, марксизмом, фрейдизмом и т. д. Эти натуралистические теории выделяют некую людскую общность, и описываемый язык описывается как язык данной общности. Однако сам исследователь так же плохо защищен от обращения используемых им теорий против него самого, как он плохо защищен от упрека в непонимании собственного языка. А именно можно поставить под сомнение классовую принадлежность исследователя, выступающего с марксистских позиций, внутреннюю жизнь исследователя-фрейдиста и т. д. Любая натуралистическая теория, понимаемая кем-либо когда-либо, обращается против него самого. Взявший меч от меча и погибнет.
Но лучше ли положение герменевтика, идущего путем понимания? Он также открыт критике натуралистического типа. Его выбор «своего» языка, в котором он полагает себя укорененным, легко обнаруживает его собственные национальные, социальные и психологические границы.
Итак, мы видим, что выбор позиций в отношении разграничения понимания на «верное» и «неверное» невелик, если исходить из господствующих приемов рассуждения. Понимание отождествляется с языком, а язык – с его носителем, судьбой которого он становится. Тем самым получает власть натуралистическая критика, выступающая либо с позиций авторитетного знания (типа марксизма, психоанализа и т. д., понятых как «наука»), либо находящаяся во власти перманентного самобичевания (в форме критики своих собственных натуральных предпосылок). То есть остается выбор между социокультурным шовинизмом и истерикой в духе «все позволено».
VII
Многообразие наличных языков не есть, впрочем, то же самое, что и возможность неограниченного умножения «определенных перспектив», в которые могут быть поставлены суждения, поступки и произведения искусства для оправдания их «в определенном смысле», как об этом говорилось в пункте III. Такое умножение возможных перспектив есть дело нашего воображения, стремящегося за новыми впечатлениями и за новыми мнениями. Это стремление находит себе выражение в вечной смене художественных стилей, навыков поведения и т. д. Как объяснить логику происходящих перемен? При структуралистском подходе к языку она объясняется посредством натуралистических теорий, объясняющих изменения в языках изменениями в жизни тех общностей, языками которых они являются. Существуют различные типы таких теорий – от марксизма до организмических теорий шпенглеровского типа.
Иное отношение встречают перемены, диктуемые стремлением к «новым перспективам» со стороны философов, ищущих надежного основания знанию, что и является традиционной задачей европейской философии. Такие перемены ими просто-напросто осуждаются. Безграничность человеческого воображения и безграничность недоверия и сомнений, которые человек может противопоставить господствующему в языке пониманию, угрожает хаосом. Но не сводится ли такого рода работа воображения лишь к праздному любопытству и неразумным пересудам? Ответ: да, сводится. Такова точка зрения Хайдеггера, высказанная им в работе «Бытие и ничто». Такова же точка зрения Витгенштейна. Действительно: доколе возможны сомнения в понимании, представляемом самим языком? Кажущейся безграничности таких сомнений противостоит тот простой факт, что для того, чтобы их артикулировать, требуется обратиться к самому языку и сообщаемым самим языком исходным очевидностям. Язык вовсе не нейтральный передатчик некоей внеположной ему «информации». Для того чтобы выразить сомнение в чем-либо, следует погрузиться в очевидности языка: методическое сомнение Декарта означает на деле тотальное и неосознанное доверие к языку, ибо напрямую соотносит слово и предмет, что возможно лишь при имплицитном принятии возможности только одной и общезначимой «перспективы понимания», то есть полного господства повседневного языка. Именно на эту зависимость декартовского cogito от обыденного языка указал Хайдеггер и с нее начал свой анализ. Аналогична позиция Витгенштейна: в свойственной ему манере он говорит, что ни одно из положений Декарта не более достоверно, чем положение о том, что «коровы не растут на деревьях».
Сомнение праздно, если оно простирается за пределы существования, очерченного кругом языка, на котором мы говорим. Все доктрины – идеалистические, материалистические, солипсические, рационалистические, эмпирические и т. д. – бесплодны в той мере, в которой они формулируют себя, изымая слова обыденного языка из их собственной, определенной самим языком сферы понимания. Так, Витгенштейн предлагает подумать над тем, имеют ли в виду философы, рассуждающие о сознании, то же самое, что имеет в виду язык повседневности, когда говорят: «Такой-то потерял сознание». А Хайдеггер начинает разговор о вещах, противопоставляя метафизическому употреблению слова «вещь» его обыденное употребление.
Грех против понимания совершается, с точки зрения философии, тогда, когда слово изымается из языка, из его целостности, внутри которой оно только и может «верно» пониматься, и помещается в искусственную, сконструированную среду, в необязательную, «праздную» перспективу. Такое искусственное конструирование совершается человеком, отпавшим от «верного» понимания, даруемого самим языком. Человеком, забывшим о своей конечности, возомнившим себя демиургом мира и живущим химерами. Человеком, забывшим, что не он создал язык, но язык создал его и те изначальные смыслы, которыми он превратно оперирует. Происходит забвение языка. Или, что то же самое, бытия. Наступает господство метафизики с ее нигилизмом и сменяющимися стилями мышления, все более и более усугубляющими грех забвения языка. Такова позиция Хайдеггера. Такова, по существу, и позиция Витгенштейна.
Философия становится делом добродетели. Основание делается безосновным, но вновь обретается в душевной стойкости самого философа. То есть никакое основание вне самого философа не отделяет порядок и понимание от хаоса и произвола. Решение философа способно, однако, не провести границу, но удержать ее.
VIII
Безграничные возможности, открываемые человеческой изобретательностью и игрой воображения, раскрывают «пространство ничто», или меон. Наше воображение способно представить нам ситуации, контексты и интерпретации, способные дискредитировать любую мысль, представляющуюся нам истинной, и, наоборот, сделать истинной мысль, представляющуюся нам ложной. То же относится и к нравственности, и к оценке прекрасного.
Сознание каждого человека тем самым представляется погруженным в ничто, в меон. Сознание философа не составляет исключения. Однако в то время как большинство людей не замечают своей погруженности в меон, философ знает о ней и отвечает на это знание специфическим состоянием души – страданием.
Европейская философия началась с Сократа. Его максима «Я знаю, что ничего не знаю» есть свидетельство погружения души философа в меон. В сократических диалогах демонстрируются границы каждой мысли, претендующей на истинность. Путем игры воображения Сократ принуждает собеседников отказать любому мнению в праве на всеобщность. Многообразие