Ранние тексты. 1976–1990 - Борис Ефимович Гройс
Непосредственная привлекательность, непосредственное очарование – следствие и знак человеческой влюбленности, обманчивой и далекой от отношения к Абсолюту. В ней растворяются все парадоксы веры, и человек возвращается к языческой детскости. В этой непосредственности совершается обман и подмена: «Фокус-покус – поэтическое перевоплощение Христа, вследствие чего Он из Бога превращается в тающее милосердие, выдуманное самими людьми, и христианство, вместо того чтобы увлекать людей к небесному, задерживается на полпути и становится чисто человеческим делом»[15]. Кажется, что эти слова написаны именно об упомянутом начале «Легенды», являющем пример созерцательно-поэтической экзальтированности. Вера у Достоевского и в самом деле стала, если судить ее с позиций Кьеркегора, чисто человеческим делом. Узнаваем для Достоевского Христос, но узнаваем и христианин. Верующий от неверующего отличается не по степени их приближенности к Богу, но по их соотнесенности в мире социальном, в центре которого царит не Бог – но (как справедливо писал Бахтин) газета. Для человека, воспитанного в православной традиции, церковность и церковные таинства постоянно выходят на первый план. В них православный ищет спасения от космического зла, от бесовских наваждений вовне и внутри его души. Авторитет в вопросах науки и нравственности, который составлял основу господства Католической Церкви, был у Православной Церкви всегда очень низок и не принимался всерьез. От русского попа отнюдь не ждали духовного и жизненного руководства, как того ждали от западного кюре. Поп прежде всего совершал таинства Церкви, и верующим почитался в первую очередь тот, кто не пренебрегал ими. Среди этих таинств таинство исповеди всегда занимало особое место. Покаяние освобождает от греха, отдает его во власть Церкви. Газета стала для Достоевского заменой причастия, и публикация – заменой исповеди. «Обратное превращение Бедлама в Вифлеем», которое, по меткому выражению одного писателя, совершил Достоевский, поставило газету в средоточие мистически преображенной социальности. Старцы у Достоевского никогда не осуществляют руководство душой верующего, то есть никогда не направляют действий верующего советом. Они лишь выслушивают (или прочитывают) исповедь, обращенную к ним, и затем подтверждают, что и человек, сотворивший все это, может быть принят и оправдан. Старцы Достоевского суть своего рода абсолютно бесцензурная пресса, способная исцелить мучимого бесами посредством приобщения его к гласности, к универсальной сообщаемости и социальной принятости. Принятие грешника старцами приравнивается на деле к принятию его Богом. Такого рода наивность, кстати говоря, сурово осуждалась Кьеркегором: «пробужденный» индивид бесстыдно устраивается так, что имеет Бога везде, где бывает сам, так что если вы случайно заметите его, то можете быть уверены, что и Бог там, потому что «пробужденный» индивид носит Его в кармане. «Бесстыдно устроившиеся» старцы пленяют прежде всего своим обликом. Подобно тому, как узнаваем Христос, узнаваемы и они. Мы имеем здесь прямое следствие многовековой традиции русской иконописи с ее устойчивым изображением Христа и подвижников. Неожиданности невозможны. Религиозное узнается раньше, чем открывается.
Однако вернемся к газете. Газета всегда вызывала отвращение у тех, кто стремился к уединенному поиску истины. Но истина Достоевскому не нужна. Он понимает истину не как откровение, а как довод рассудка. Ему нужны «точки зрения», «позиции», то есть газета. Всеобщая истерия покаяний, рев массы, заглушающий одинокий голос. В приобщении к этому реву всякая индивидуальная интонация заглушается. Для Достоевского это глушение – заглушение «ложных голосов». Для Кьеркегора, напротив, попытка защититься от Божьего зова. Легко проповедовать милосердие к униженным, повторяющим официозные истины, как то делает Соня Мармеладова. Куда труднее не жалеть их, а идти к ним за милосердием и за наставлением. И идти тогда, когда они говорят нечто неузнаваемое и кощунственное.
В стихии газеты всякий поиск истины превращается в цензуру, в то, что можно назвать «засильем» какой-то одной определенной точки зрения. Истина и откровение выступают в газете как одно из возможных мнений, как «точка зрения», равноправная с другими «точками зрения». Следование определенному методу естественного видится как диктат, навязанный извне. Именно таким диктатом представлялась Достоевскому «передовая» пресса его времени. Он видел в ней глашатая новой цензуры. И цензуры не произвольной и хаотичной, то есть сравнительно безвредной государственной цензуры, а цензуры, построенной на знании, на «дважды два – четыре». Исповедь старцами снимала эту цензуру, освобождала от нее. В открытости слова, не ищущего логического основания, Достоевскому виделось приобщение к современности Христа.
Русская интеллигенция всегда боялась знания: знание – сила. Русские инстинктивно чувствовали, что при столкновении с этой силой «глубины» и «прозрения» вряд ли помогут, и уповали больше на поддержку сильной и нерассуждающей власти. «Дьявольская и неотразимая логика», «парадоксы, в которых бьется и умирает человеческая мысль», «бездна сверху и бездна снизу» – все это пугает русского человека, хотя западного оставляет довольно равнодушным. Кьеркегор, открыв амбивалентность доводов рассудка, просто потерял к ним интерес, обратившись к иным источникам откровения. Но для Достоевского они стали угрозой, от которой надо оборониться любой ценой. Он потому готов приветствовать любую официально творимую несправедливость и любой произвол, что не верит в их силу, в их эффективность. С юности его научили, что подлинная сила – у знания. И единственное, что он мог поистине противопоставить ему, – это свой писательский дар. «Красота спасет мир». Достоевский – как и каждый, наверное, писатель – верил в магический дар своего искусства проникать в души посредством слова, не укладывающегося в рассудочные схемы. Но для того чтобы проникнуть в них, надо было, чтобы лик Христов и память о Нем не истребились бы в них. Чтобы они могли узнать Его по одному виду, без всякого довода. «Это странно», – пишет Достоевский. Но эта странность и составила суть его веры и основание для его писательской деятельности. Эта странность была ему так дорога, что он готов был принять и свое несправедливое осуждение, и несправедливость, чинимую над другими, чтобы только поиск справедливости средствами знания не заставил бы людей об этой странности забыть. То есть чтобы забота о «слезе ребенка» не привела бы к слушанию себя