Ранние тексты. 1976–1990 - Борис Ефимович Гройс
Кажется на первый взгляд удивительным, что за эту задачу вообще взялась какая-то наука: ведь наука изучает «внешнее», «факты», а тут речь идет о самом что ни на есть «внутреннем». Кроме того, вызывает недоумение и характер сил, диктующих, по мнению современных знатоков, человеку его мнения: либидо, классовое чутье, воля к власти и т. д. Причина для такого положения дел заключена в фундаментальной черте современной мысли, имеющей свое происхождение и оправдание во всей истории европейской философии, а именно в идентификации мышления языком.
Действительно, если мышление состоит из «мыслей», а каждая мысль есть лишь про себя произнесенное слово, то это означает, что можно забыть о «внутреннем» и говорить только о языке. Если же, далее, душа не обладает внесловестным доступом ни к миру, ни к себе самой, то, следовательно, и причины, по которым человек требует объяснений и удовлетворяется ими, могут быть с необходимостью только внешне опознаваемыми (то есть лежащими в сфере компетенции науки) и при том низменными. Последнее требует, впрочем, дополнительных разъяснений.
Давно было замечено, что общую формулу всякого объяснения можно представить следующим образом: это есть то. Например: человек есть разумное животное. При этом сразу становится совершенно очевидно, что, во-первых, «это» никогда не может быть вполне «тем» (поскольку в противном случае они и не разделялись бы между собой в языке), а во-вторых, что объясняемое бывает, как правило, значительно понятнее, чем объяснение. Так всем в общем-то понятнее, что такое просто человек, чем что такое «разум» и «животное», которое теперь почему-то уже не животное, а человек. Разумеется, если в нашей душе живет где-то мысль, что «человек – это разумное животное», как это предполагалось ранее, тогда все в порядке. Но если речь идет только о «фактах языка», то приходится предположить две возможности: либо указанное объяснение (дефиниция) есть «факт языка», и тогда оно понятно и приемлемо не более и не менее, чем любой другой языковый факт, в том числе и чем все входящие в него термины. Либо выражение «разумное животное» кем-то искусственно придумано, но тогда оно само по себе безусловно непонятно и его принятие в качестве объяснения не может диктоваться стремлением к ясности и истине, а лишь каким-то посторонними, то есть в данном случае низменными причинами – хотя бы даже и подсознательными.
Итак, либо лишь принадлежность слова к определенному языку рассматривается как синоним его понятности, либо основанием для признания какого-либо объяснения понятным и приемлемым объявляется иррациональная потребность в нем, сама требующая объяснений средствами гуманитарных наук. Отсюда разделение труда, столь характерное для современной мысли. Один цикл дисциплин (лингвистика и производимые от нее) изучает внутреннюю структуру языка вообще, а другой цикл (социология вкупе с психоанализом и т. п.) – связи между налично существующими языками и причины, по которым одни языки имеют успех и распространяются, а другие – терпят неудачу и умирают.
Сказанное означает, что мысль таким образом неизбежно замыкается в кругу определенного языка. Выйти же за пределы определенного языка человеку оказывается возможно только двояко. Либо посредством бессловесного экстаза, выражающегося в смехе, слезах или мистическом опьянении, то есть одновременно с языком покинув и сферу всякой возможной мысли, либо основав новый язык, но лишенный с прежним всякой мыслительной связи. В этом новом языке мысль как бы поселяется заново, что делает его по существу неотличным от ранее покинутого языка, так что возникает возможность изучать языки как типологически несообщающиеся, но схожие между собой тюремные камеры, в каждой из которых сидит один и тот же узник – мысль.
Очевидная трудность состоит, однако, в том, что сами теории, описывающие и объясняющие языки и их взаимосвязи, создают собственные языки описания, существующие наряду и наравне с теми языками, которые они претендуют описывать. Они сами – эти изысканные языки гуманитарных наук – служат лишь временной тюрьмой для обитающей в них мысли. Они не могут поэтому объяснить собственного своего происхождения и вынуждены предположить, что их породила та же сила, из и для описания которой они возникли. Так марксисты полагают, что марксизм порожден «логикой самого революционного процесса», фрейдисты начинают и кончают психоанализом самих себя и т. д. Самая же глубокая философия этого рода – хайдеггерианская – объясняет саму себя как реализацию скрытых возможностей самого языка как такового, которые она сама же впервые и описывает.
Все это вместе взятое естественно порождает «теоретико-познавательный» вопрос: как возможно, оставаясь в пределах языка, – что провозглашается неизбежным, – описать другие языки, а также собственный язык описания? Очевидно, это никак невозможно. Очевидно, что парадокс здесь неустраним. Очевидно также, что экстаз, смех и слезы здесь также едва ли смогут особенно пригодиться. Причем сказанное относится, разумеется, не только к гуманитарным, но и к так называемым естественным наукам в той мере, в которой они претендуют на познавательную серьезность. Ибо если серьезно отнестись к тому, чему учат естественные науки, то придется признать, что они сами возникли из «естества», то есть из движения атомов и т. д. То есть серьезно понятые естественные науки автоматически превращаются в гуманитарные.
Таким образом, неизбежным оказывается вывод, что любое объяснение по природе своей менее понятно, чем объясняемое, и, следовательно, от объяснений лучше вообще воздержаться, а не уступать иррациональной силе, заставляющей нас их давать, с тем чтобы потом быть вынужденными объяснять, в чем, собственно, эта сила состоит. Этот вывод ни в коей мере не является новым. Более того, он сопровождал с самого начала развитие науки. Если, несмотря на очевидность этого вывода, объяснения все же даются и получаются, то это, конечно, легче всего можно отнести за счет порочности человеческой природы. Но, во-первых, такое объяснение – это тоже всего-навсего объяснение. А во-вторых, оно предусматривает также некоторую модель того, что