Евгений Добренко - Политэкономия соцреализма
Нетрудно заметить: то, что Сталин называет здесь «формой», есть на самом деле механизм репрезентации. Причем действует он не только на уровне идеологического метадискурса, но и на уровне эстетическом. Именно так следует читать утверждения советской критики о том, что «в свете нового труда И В. Сталина становится более ясной и революционно преобразующая роль искусства»[60]. Искусство соцреализма тоже почти диверсионным «методом» проникает в старые жанры, так что нам кажется, что перед нами роман, картина или лирическое стихотворение, а на самом деле нечто совершенно иное по «природе и функциям». Роль описанного Сталиным механизма действительно огромна. Если вдуматься, в приведенном вождем случае она сводится к репрезентации – ни больше ни меньше – эволюции в качестве революции.
Клиффорд Гирц, рассматривая государственные церемониалы классического Бали, называл их «метафизическим театром» – «театром, предназначенным выражать взгляд самой природы реальности и в то же время формировать существующие условия жизни в созвучии с этой реальностью; т. е. театром, представляющим онтологию и, представляя ее, делающим ее возможной – реальной». В этом, полагал Гирц, находит подтверждение мысль Поля Рикёра о «странном виде имитации, которая содержит и одновременно конструирует сам предмет имитации»[61]. Нам предстоит понять, что означает конструирование (а не отражение!) «реальности», составляющее важнейшую функцию соцреализма.
Как показал Бодрийяр, «логика симуляции не имеет ничего общего с логикой фактов или доводами разума»[62]; более того, симуляция «отличается от фикции или лжи не только тем, что представляет отсутствие как присутствие, а воображаемое как реальное, но и тем, что разрушает всякий контраст с реальным, абсорбируя реальное в себя»[63]; «универсальный двойник гиперреального – устрашение»[64]. Трудно, пожалуй, точнее сформулировать специфику сталинского искусства, опиравшегося в этой «реальности» на «типическое», которое точно соответствует «гиперреальному», определяемому Бодрийяром не как «нереальное», но как «более реальное, чем самое реальное».
Бодрийяр выделяет последовательные фазы трансформации образа в процессе рождения симулякра: на первой стадии он отражает базовую реальность; на второй стадии он маскирует и деформирует базовую реальность; на третьей – он маскирует отсутствие базовой реальности; наконец, на четвертой стадии он теряет всякую связь с какой бы то ни было реальностью, превращаясь в чистый симулякр[65]. Эта стадиальность прямо коррелирует с судьбой слова в русской литературе XX века. Первой стадии (отражения базовой реальности) соответствует миметическое слово классического реализма; второй стадии (маскировки и деформации базовой реальности) соответствует слово как символ трансцендентного у символистов; третьей стадии (маскировки отсутствия базовой реальности) соответствует слово–вещь у футуристов; и, наконец, стадии симулякра (потери всякой связи с какой бы то ни было реальностью) соответствует происшедший в соцреализме синтез символа и вещи, в котором нам дан символ вещи вместо самой вещи. Социализм как симулякр – производное этой двойной природы соцреалистического слова, символической и вещной одновременно.
Вот почему именно «реализм» соцреализма был предметом постоянных нападок со стороны критиков этого «художественного метода». Многим, подобно Андрею Синявскому, казалось, что «для социалистического реализма, если он действительно хочет подняться до уровня больших мировых культур и создать свою «Коммуниаду», есть только один выход – покончить с «реализмом», отказаться от жалких и все равно бесплодных попыток создать социалистическую «Анну Каренину» и социалистический «Вишневый сад». Когда он потеряет несущественное для него правдоподобие, он сумеет передать величественный и неправдоподобный смысл нашей эпохи»[66]. Но потому‑то соцреализм и не выносит фантастики и условности, потому и опирается на «формы самой жизни», что таков был не только массовый вкус, но и оттого, что заведомое неправдоподобие лишь дискредитировало бы производимую им реальность в эпоху, когда фантастике просто не оставалось в реальности места, когда, как заключил Горький свое выступление на слете «ударников Беломорстроя», «фантастика становится реальной, фактически ощутимой правдой» (27, 75–76).
Подобному самоощущению соответствовал именно реализм, о котором Барт остроумно заметил, что «не существует более искусственного способа письма, чем реалистический»: «Реалистическое письмо далеко не нейтрально, напротив, оно наполнено самыми потрясающими знаками фабрикации»[67]. Но есть в реализме изначальная тавтология: зачем, к примеру, изображать изобилие, которое якобы окружает нас и так? Здесь и следует искать причину того, что сталинское искусство было все же социалистическим реализмом, а не социалистическим романтизмом (за что ратовал, к примеру, Горький). Это искусство показывает «реальность». Отраженное в соцреализме изобилие есть не просто платоническое отражение «идеи изобилия», но именно тавтология этой идеи. В своем «повторе» она становится равной реальности. Именно так следует понимать характеристику Бодрийяром «нереального», которое «полагается теперь не на мечту или фантазию, но на галлюцинаторную похожесть реальности на саму себя. В попытке избежать кризиса репрезентации реальность кружится вокруг себя самой в чистом повторе»[68].
По–писательски ярко раскрыл природу этого «круговращения» Федор Гладков, представивший советское искусство в роли «приемщика» ею же «преобразованной действительности»: «Неразрывно связанная с жизнью, наша литература живописует, как советские люди строят новое в своей каждодневной работе, и проверяет, насколько коммунистично это новое»[69]. Не имея под рукой столь «надежного помощника», зададимся все же непраздным вопросом, так хорошо сформулированным классиком соцреализма, а именно: «насколько коммунистично это новое».
Социализм как означаемоеИстоки «преображенной реальности» надо искать в том, что на языке соцреализма называлось «реальной действительностью». До тех пор пока сама эта действительность оставалась мистифицированной (соцреалистически преображенной), политическое измерение соцреализма оставалось затемненным. В частности, оно усматривалось в чисто пропагандистских функциях советского искусства, простой сервильности ее агентов и цензурном репрессировании, игравших, бесспорно, существенную роль в функционировании соцреализма, но нисколько не исчерпывавших его политическое содержание.
«Новый историзм», увидевший в историческом событии своего рода палимпсест, наложение интерпретаций и потребовавший не традиционного, но текстуального анализа «события» и «факта», был направлен не только и может быть даже не столько против позитивистской «методологии» традиционного историзма, его часто наивной веры в «факт» и «архив», но против его политической и идеологической ангажированности. Первой жертвой «лингвистического поворота» стала традиционная «критика идеологий». Для всякого, кто имеет дело с советским историческим опытом, это потенциально (потенциально потому, что на протяжении последних десятилетий традиционная советология успешно дрейфовала от одной критики идеологии – «кремлелогической» к другой – «ревизионистской», не менее идеологически ангажированной, чем прежняя) имеет самые серьезные последствия.
Методологически не важно, что именно пытался доказать исследователь – злокозненность советского режима (десятилетиями дешифруя подтексты официальных документов и пытаясь прочитать в них борьбу за власть и заговоры в Кремле) или то, что террор шел «снизу» (просчитывая имена в телефонных книгах сталинской эпохи), – в конечном счете идеологическая задача такого рода анализа часто оставалась если не центром, то источником исследования. Огромный аналитический потенциал расходовался на сопоставление некоей «советской реальности» с неким «социализмом». «Советская реальность» при этом «соответствовала» или «не соответствовала» «социализму», а «социализм» – «советской реальности»; весь анализ, в свою очередь, сводился к идеологическим оценкам характера этих «соответствий». При этом, как правило, в расчет не бралось то обстоятельство, что как «социализм», так и сама картина «реальности» являлись продуктами идеологического конструирования.
Франк Анкерсмит сравнил работу историка с проявлением негатива: в эпохе нужно рассматривать то, о чем она сама умалчивает, то, что не сохраняет[70]. Парадоксальным образом, именно с подобной «фотооперацией» – только в совершенно противоположном смысле – мы имеем дело в историографии сталинской культуры: непроявленным здесь часто оказывалось то, что, казалось бы, более всего было эксплицировано. Объясняется это тем, что историки, справедливо не доверяя «советской реальности» (а иногда зараженные почти сталинской паранойей), вчера занимались дешифровкой «тайн», а сегодня – фетишизацией «архивов». Можно сказать, что сама природа «позитива» часто вовсе не интересовала историка. Сам статус этого «позитива» не был критически осмыслен. Продолжив аналогию, можно сказать, что «пленка» проявлялась лишь затем, чтобы работать с негативом, снимок даже не печатался, а за «позитивом» закрепилась презумпция виновности.