Евгений Добренко - Политэкономия соцреализма
Франк Анкерсмит сравнил работу историка с проявлением негатива: в эпохе нужно рассматривать то, о чем она сама умалчивает, то, что не сохраняет[70]. Парадоксальным образом, именно с подобной «фотооперацией» – только в совершенно противоположном смысле – мы имеем дело в историографии сталинской культуры: непроявленным здесь часто оказывалось то, что, казалось бы, более всего было эксплицировано. Объясняется это тем, что историки, справедливо не доверяя «советской реальности» (а иногда зараженные почти сталинской паранойей), вчера занимались дешифровкой «тайн», а сегодня – фетишизацией «архивов». Можно сказать, что сама природа «позитива» часто вовсе не интересовала историка. Сам статус этого «позитива» не был критически осмыслен. Продолжив аналогию, можно сказать, что «пленка» проявлялась лишь затем, чтобы работать с негативом, снимок даже не печатался, а за «позитивом» закрепилась презумпция виновности.
Между тем «позитивный архив» сталинской культуры все еще ждет исследования. То, что сделано здесь (чаще всего за пределами как «советологической», так и «ревизионистской» парадигм), обнадеживает: лежащая перед нами открытой книга коммунизма стала интересной не только с точки зрения спора о вычитанном в ней (или вчитанном ей) подтексте и цвете («белая» она или «черная»). Став предметом интереса текстуального, она может, наконец, быть увиденной в своей многоцветности. Продуктивный подход к сталинской культуре видится нам не столько в рассмотрении идеологической конструкции реальности, сколько в реальности самой идеологии. Как заметил в «Политическом бессознательном» Фредрик Джеймисон, «история – это не текст и не нарратив, но скорее то, что называется отсутствующим основанием, недоступным нам иначе как в форме текста; и потому наш подход к нему и к самой реальности по необходимости проходит через предварительную текстуализацию и нарративизацию его в политическом бессознательном»[71]. И, можно было бы добавить, в публичной сфере.
Юрген Хабермас отметил признаки распада отмеченной Кантом связи публичности с политикой и моралью в буржуазной публичной сфере[72]. В советских условиях мыслима обратная ситуация: морализация политики вплоть до ее слияния с «практической моралью» ведет к полной элиминации публичности. В результате возникает потребность в заменных формах публичности. Так, на месте отсутствующего гражданского общества формируется сфера симулятивной репрезентации (в том числе, конечно, и самой публичности). Здесь следует иметь в виду специфически советский контекст проблемы: советская культура должна была создавать свою традицию репрезентации власти, «критически перерабатывая» богатое дореволюционное наследие. Дополнительная трудность содержалась в самом марксистском проекте, провозглашавшем своей целью ликвидацию эксплуатации, насилия и, конечно, самого государства. Требовались немалые усилия для того, чтобы сделать власть и государство («обреченные» и «отмирающие») не только легитимными, но и идеологически репрезентабельными.
Чтобы осознать всю сложность предприятия, необходимо более тонкое, чем традиционно использованное в советологии, понимание природы политического поля. Для Макса Вебера главный признак государства состоял в том, что оно обладает «монополией легитимного физического насилия» и является «источником «права» на насилие»[73]. Именно проблема легитимности раскрывает в государстве как институте физического насилия идеальное (а точнее – идеологическое) измерение. Веберовский анализ форм и структур легитимности привел Пьера Бурдье (во многом через отталкивание) к такому пониманию основ политической структуры, при котором в центре оказывается не только и не столько даже монополия использования объективированных ресурсов власти (финансы, право, армия, карательные органы и т. д.), сколько монополия производства и распространения политических представлений и мнений. Это позволило ему определить государство как «обладателя монополии на легитимное символическое насилие»[74]. Перед нами – машина по производству и накоплению «символической власти», которая, согласно Бурдье, является «властью конструирования реальности»[75]. Именно в этой проекции и следует рассматривать соцреализм как эстетическую систему и как социальную институцию.
Однако то, что не названо, в советской культуре не существует: здесь, как заметил Александр Эткинд, «не может быть чувств вне слов, и, следовательно, не может быть бессознательного […]. Все должно быть под контролем тоталитарной власти, а то, что не контролируется, лишено права на существование. Только то, что выражено в языке, находится под контролем. Того, что не выразимо, не существует»[76]. В этом случае то, что названо, что вербализовано (а именно – «социализм»), только то уже и существует. Будем, однако, помнить, что речь идет все же об особого рода реальности. По остроумному замечанию известного французского политолога Алана Безансона, «идеологическая ирреальность интенсивна, она не успокоится, не поглотив без остатка действительность»[77].
На исходе первой пятилетки Мариэтта Шагинян заметила, что марксизм стал наконец коллективным опытом: «Маркс давно перестал быть книгой. Марксизм стал делом новой культуры, он стал воплощаться после Октябрьской революции на тысячах фронтов, и люди, его пятнадцать лет воплощающие в разных областях […] уже нарастили то общественное достояние, что называется коллективным опытом, проверенным отбором лучших, вернейших, точнейших форм марксистского «выражения». Иначе сказать, у нас уже проторены дороги, расчищены пути, созданы путеводители к овладению марксистским мировоззрением; они созданы коллективным опытом людей, пятнадцать лет претворявших книгу в жизнь»[78].
Речь идет о переплавке утопии в опыт. Когда‑то Мишель Фуко с грустной иронией заметил, что «если научный социализм возник из утопии девятнадцатого века, то возможно, что реальная социализация возникнет в двадцатом веке из опыта»[79]. Как будто отвечая ему, Славой Жижек увидел в утопическом, научном и реальном социализме своего рода триаду: «Утопическое измерение, исключенное «онаучиванием», возвращается в реальном […]. «Реальный социализм» – это цена, уплаченная реальностью за ошибку принятия фантазма в научном социализме»[80]. Именно так, как означающее, социализм (подобно Дворцу Советов) и был построен. Иное дело – чем было означаемое.
Постоянно произносимое слово «социализм» – лишь языковой знак. Следует различать понятие «социализм», охватывающее все объекты, которые могут быть обозначены этим знаком, т. е. объем понятия, образуемого этим знаком (десигнат), – это некий социализм (неважно какой – описанный Марксом, Троцким, Лениным, Сталиным; неважно и где – в Китае, Советском Союзе, Кампучии, на Кубе, в Эфиопии, Сирии или Ираке). Далее, есть денотат – конкретный, рассматриваемый здесь–и-сейчас «социализм» («социализм в отдельно взятой стране», «развитой социализм», «китайский социализм», «социализм непобедимых идей чучхэ», «социализм с человеческим лицом», «шведский социализм» и др. формы так называемых исторических социализмов). Мы же имеем дело с заменой денотата десигнатом: в зависимости от политических пристрастий субъекта. Например, социализмом вообще объявляется «социализм с человеческим лицом», или сталинский социализм–ГУЛАГ, или «шведский социализм», или социализмом признается только описанное у Маркса, или только у Ленина, или только у Мао Цзэдуна и т. д. – в соответствии с этим все остальные «социализмы» предстают как ложные.
Призрак коммунизма «бродит» по миру уже два столетия не в последнюю очередь потому, что «коммунизм» (при многократных материализациях) так и остается призраком–конструкцией. Вопрос о том, была ли эта конструкция воплощена, куда проще вопроса о том, какая именно конструкция имеется в виду: проект Маркса, Ленина, Троцкого, Сталина, Пол Пота, Мао Цзэдуна, Ким Ир Сена и далее до бесконечности? Как известно, каждый из этих проектов различается не частностями, но фундаментально: между еврокоммунизмом и идеями чучхэ лежит такая же пропасть, как между шведским социализмом и эфиопским. Эта аберрация (замена денотата десигнатом) лежала, как известно, в основе дискурса «холодной войны», в которой обе стороны спора как бы «не замечали» очевидной подмены: для одних ГУЛАГ был главной и единственной реальностью не только денотата (сталинского социализма), но именно десигната (социализма вообще), для других ГУЛАГа не существовало вовсе.
Но на этой аберрации строится следующая, составлявшая основание для внутреннего потребления денотата: объявленный денотатом десигнат (т. е. здесь и сейчас социализм, определенный как социализм вообще) заменяется знаком (третья составляющая). Каждый денотат имеет набор составляющих, со своими конкретными значениями для потребителя (то, что и составляет повседневную реальность переживания «здесь и сейчас социализма»; реальность эта везде, разумеется, разная), но если заменить все это знаком («социализм»), картина резко спрямляется, поскольку знак непрозрачен и, репрезентируя понятие, максимально отдален от его содержания.