Коллектив авторов - Историческая культура императорской России. Формирование представлений о прошлом
Разумеется, доказывать широкое распространение исторических знаний в XVIII веке невозможно, как и то, что произведения историков того периода имели большой спрос. Массового читателя в то время в России еще не было. Писатель и читатель еще нередко сосуществовали в одном лице. Но даже в рамках этой практически замкнутой литературной системы уже можно говорить о тенденции к расширению исторической аудитории. Если магистральная линия исторического знания в России XVIII века, проходящая от сочинений Татищева к трудам М.М. Щербатова, определяет уровень научных знаний того времени, то на периферии исторической науки возникают любопытные нарративы, пытающиеся представить историю как увлекательное повествование.
Иван Перфильевич Елагин (1725–1794) не был профессиональным историком и писать свой «Опыт повествования о России» начал уже в преклонных летах, когда перестал заниматься государственными делами. «Времени избыток суть виною сего сочинения», – так определил он причину своих занятий. Елагин не ученый-историк, а читатель исторической литературы. Именно как читателя он позиционирует себя в предисловии к своему труду: «Чтение сие, спокойство духа моего питая, умерщвляет мало-помалу сердечные и честолюбивые тревоги и мирских суетностей вожделение»[661]. Предваряет труд Елагина краткий обзор читаемой им исторической литературы, включающей весьма разнородный материал, что позволяет в какой-то степени судить об уровне исторической культуры в России в конце XVIII века; Елагин не только не разделяет источники и исследования, что вообще было характерно для XVIII века, но он не делает разницы и между художественной и научной литературой. Так, например, исторические труды Татищева, Миллера, Ломоносова у него соседствуют с историческими поэмами Хераскова. В одном ряду с произведениями о России у него идут сочинения античных авторов (Плутарха, Тита Ливия, Тацита, Саллюстия и др.). Такое смешение неслучайно. Елагин делит исторические сочинения не по содержанию, а по стилю изложения. Так, например, у Нестора он «темен по древности языка и неисправен по небрежению переписчиков. Красоты витийства и учености повествования в нем не видно»[662]. Сочинение Авраамия Палицына «пристрастно, плодовито, витиевато, и кажется, что писано тогдашнего Двора по повелению, дабы омерзить память Царя Бориса Фёдоровича Годунова»[663]. Татищев, при всех его несомненных в глазах Елагина достоинствах историка, «держался как порядка, так и слога тех древних, с которых списывал»[664]. Далее коротко и одобрительно отозвавшись о Миллере как о «трудолюбце», Елагин дает восторженную характеристику Ломоносова, обладавшего «всеми способностьми прямого Повествователя»[665].
Вместе с тем Елагин признает, что историческое повествование не должно быть простым пересказом документа.
Такое нерастворенное убедительными деяний причинами, любомудрыми и политическими рассуждениями, законов и нравов естественных и гражданских приводами, и не утвержданное притом неоспоримыми умозаключениями, и солью приятного красноречия не уваженное повествование есть скука читателю и самому Повествователю посрамление[666].
Современный историк, в представлении Елагина,
не берет ничего из древних летописей, как токмо летоисчисления, деяния и состояния государства в том времени, о котором он предлагает, и из сего выбирает тогдашние законы, нравы и характеры действующих лиц и достойные к предложению приключения. Все сие вносит он в свое соображение, разбирает, весит и оправдывает или, обвинив доказательств приводами, потомству предлагает[667].
Кроме «сладкогласия», которое «никакое училище преподать не может», Елагин, вслед за Мабли, считает необходимым для историка знание философии, логики и политики. Он противопоставляет сочинения Лейбница, Гроция, Пуффендорфа произведениям французских просветителей – Вольтера, Руссо и Даламбера. Первые, хоть «не столь блестящи», но зато превосходят их «в знании прав и законов государственных». Вторые «дерзки, безбожны, своевольны»[668].
Ориентируясь на новых авторов, Елагин вместе с тем сохраняет свойственную классицизму нормативность, проявляющуюся в следовании древ ним образцам. По его мнению, все необходимые для историка качества уже были у античных историков, «коих новые в образец себе принимать долженствуют»[669]. Ломоносов, в представлении Елагина, потому и велик, что в нем «находилась обширного Тита Ливия соображения природа, великого тонкого Тацита политики проницание, и краткого Салюстиева красноречия острота»[670].
Сам же Елагин в своем «Опыте» декларирует готовность следовать за Тацитом. Нормативность исторического мышления Елагина базировалась не только на идее близкого ему классицизма, но и на просветительском убеждении в том, что «сердце человеческое всегда одинако, и то же ныне, каково было от самого веков начала»:
Я ведаю, что те ж добродетели и те ж пороки и страсти присущны и ныне в Петербурге и в Москве, какие в Афинах и Риме существовали. Не изменение сердец, но больше и меньше просвещения и невежества творят нравов разновидность, а Природа та ж всегда пребывает. Иоанн в Москве таков же тиран, каков и Нерон был в Риме. Каков тамо возмутитель Катилина и мятежны Трибуны; таков и у нас Хованский и головы Стрелецкие. Как безрассудна и буйственна необузданна чернь в ветхой Италии, так равно и в Руси возмущенный народ слеп и кровожаждущ. Каковы чувствования властолюбия находим в Англии в Герцоге Глочестерском или Ричарде III, лицемерно от престола отрицавшемся; такия точно видим в притворном Бориса Фёдоровича Годунова сердце; и сколько там при Генрихе VII обретаем бесстыдных самозванцев: гораздо еще более таковых исчислим при Василии Иоанновиче Шуйском. Сего естественного в человеке сходства познание много, кажется, может вспомоществовать к справедливым умозаключениям и в самых запутанных между человеки делах. При том истину любящему, с примечанием в общежитии долго обращавшемуся, в обхождении разного состояния людей многолетно бывшему, прилежным чтением Законодавцев, Политиков, любомудрцев и разнородных нравов описателей запасшемуся, конечно, удобь возможно проникать и в саму глубину сердечных сгибов лиц действующих. Естества позорище то ж, и те ж добродетели и пороки на нем представляются; следовательно разность токмо в премене одежде и явлений, кои иногда смех, иногда слезы в зрителях производят[671].
В этом отрывке выражен ряд идей, которые в дальнейшем так или иначе будут обсуждаться русскими историками и публицистами, размышляющими на исторические темы. Представление о том, что история человека едина, и Россия лишь повторяет путь, пройденный Западной Европой, имея своих Неронов, Генрихов, Катилин и т. д., уже в ближайшие десятилетия обернется спором о возможности создать единую формулу, описывающую европейский и русский пути исторического развития. Немаловажно и то, что для Елагина уже очевидно, что чтения источников и исторических трудов недостаточно для понимания истории. Необходимы теоретические знания, позволяющие осмыслить факты и дать им убедительное объяснение.
Елагин убежден и в том, что именно человек является главным объектом описания как историка, так и писателя. Историк, по его мнению, и должен быть в первую очередь писателем и опираться не только на знание исторической, философской и др. литературы, но и на собственный жизненный опыт, позволяющий ему лучше понять человеческую природу. Его «Опыт» не является историческим исследованием даже по меркам XVIII века. Это не столько опыт истории, сколько опыт самостоятельного прочтения исторических текстов и включения их в круг собственных размышлений на отвлеченные темы. В этом смысле он скорее представитель исторической аудитории, чем исторической науки.
Елагин начал писать свой «Опыт», когда его младший современник Карамзин отправился в заграничное путешествие. Пушкин далеко не случайно сравнил Карамзина с Колумбом: «Древняя Россия, казалось, найдена Карамзиным, как Америка – Коломбом»[672]. С карамзинской «Истории» в России, собственно, и начинается историческая культура. Ее первым признаком является ориентация историка на конкретную аудиторию, что ставит перед историческим автором особые задачи. Прошлое ему необходимо увязать с настоящим не как причину и следствие, а как «чужое» и «свое».
Для того чтобы пробудить в своих читателях интерес к истории и одновременно примирить их с тем, что история может быть не только занимательна, но и скучна, а изучение ее – занятие хоть и не только приятное, но всегда полезное, Карамзин уподобил изучение истории путешествию: