Коллектив авторов - Историческая культура императорской России. Формирование представлений о прошлом
Знаю, что битвы нашего Удельного междоусобия, гремящие без умолку в пространстве пяти веков, мало важны для разума; что сей предмет не богат ни мыслями для прагматика, ни красотами для живописца: но История не роман, и мир не сад, где все должно быть приятно: она изображает действительный мир. Видим на земле величественные горы и водопады. Цветущие луга и долины; но сколько песков бесплодных и степей унылых! Однако ж путешествие вообще любезно человеку чувством и воображением; в самых пустынях встречаются виды прелестные[673].
Передавая идею времени через пространственные метафоры, следуя при этом за самим языком[674], Карамзин формирует в своем читателе представление о прошлом как об ином мире. Вместе с тем бесхитростная на первый взгляд метафора путешествия во времени у Карамзина приобретает специфический смысл. Русский читатель, несомненно, представлял себе старый образ Карамзина-путешественника, открывшего перед ним за два десятилетия до появления из печати первых томов «Истории» мир современной ему западноевропейской цивилизации[675]. Этот мир был пропущен через автобиографическую и фикциональную одновременно фигуру молодого путешественника, который испытывал чувство новизны и удивления перед достижениями европейской культуры. Теперь между читателем истории и самим Карамзиным опять вставала фигура повествователя. Ю.М. Лотман писал о том, что «Карамзин берет в качестве нормы <…> наивный взгляд летописца давно прошедших времен»[676]. Наивный взгляд летописца – это отнюдь не взгляд самого Карамзина, прекрасно осведомленного о современных ему историософских концепциях. Но именно такой взгляд он стремится выработать у своего читателя, почти не знакомого с историей своего отечества. Вместе с тем подобному подходу присущи «твердая разграниченность положительных и отрицательных оценок, вера в незыблемость и добра, и зла»[677]. Таким образом, читатель карамзинской истории оказывался не перед объективно бесстрастным описанием фактов и не перед субъективными суждениями о прошлом у человека конца XVIII – начала XIX века. Его вниманию представал увлекательный рассказчик событий, подвергнутых нравственно-психологической интерпретации. Мир, о котором шла речь, был далеким и «остраненным», а рассказ о нем – живым и понятным.
Немаловажным фактором в формировании исторического читателя стал слог Карамзина. Историческая культура в России складывалась параллельно с созданием литературного языка. Поэтому написание истории для Карамзина, помимо всего прочего, представляло собой решение лингвистической проблемы. Карамзин оказался между двумя языковыми стихиями: стихией летописного повествования, далекой от современного ему читателя, и стихией формирующегося русского литературного языка, к которой еще только предстояло читателю привыкнуть. Первая безнадежно устарела, вторая казалась слишком новаторской. Необходимо было путем адекватного перевода понятий с языка летописей на язык современной прозы создать слог исторического повествования. Не только сторонники Н.М. Карамзина, вроде П.А. Вяземского[678] или А.А. Бестужева[679] отмечали легкий и в то же время подлинно русский стиль его «Истории», но и представитель противоположного литературного лагеря П.А. Катенин писал, что «собственный же слог Карамзина-путешественника <…> исчез, над ним смеются, сам Карамзин его переменил; не другие к нему приноровились, а, напротив, он сообразился с общим вкусом»[680]. Под «общим вкусом» Катенин в данном случае понимает собственные лингвистические пристрастия, ориентированные на язык летописей и народные говоры.
Карамзин же решал эту проблему иначе. Он отнюдь не считал, что историк должен стилизовать свой язык под старину и уж тем более писать так, как писали древние летописцы. В своей «Истории» он не воспроизводит, а моделирует язык летописей. В этом смысле его работа аналогична работе переводчика, стремящегося стиль оригинала передать средствами другого языка. Карамзин практически осознал, что историк имеет дело не с со бытийно-фактическим рядом как таковым, а с текстами, отражающими в себе этот ряд, и видел свою задачу в интерпретации этих текстов, во включении их в круг современного ему культурного сознания. Как интерпретатор он стремится сблизить сознание древнего летописца с психологическими открытиями романтизма.
Современники отмечали значительность научного аппарата, сопровождавшего основной текст «Истории». «Ноты «Русской истории», – писал Пушкин, – свидетельствуют обширную ученость Карамзина, приобретенную им уже в тех летах, когда для обыкновенных людей круг образования и познаний давно окончен и хлопоты по службе заменяют усилия к просвещению»[681]. Между тем примечания свидетельствуют не только об обширной учености Карамзина. В структуре его «Истории» они представляют собой тот изначальный текст, с которого осуществляется «перевод» на язык современных понятий. Читателю как бы дается возможность сравнивать оригинал с переводом подобно тому, как это делается в изданиях с параллельными текстами. Таким образом построенный текст делит читающую аудиторию на две части: на тех, кто читает текст Карамзина вместе с примечаниями, составляющими примерно треть объема всего произведения, и тех, кто читает только авторский рассказ о событиях[682]. Голоса летописей звучат рядом с голосом самого Карамзина, и если примечания подтверждают достоверность рассказа, то рассказ, в свою очередь, помогает читателю понять летописи. Иными словами, Карамзин, не монополизируя право на знание истории, предлагает читателю сравнить его рассказ о далеких событиях с рассказом о них же их современников. При этом читатель должен был заметить не только совпадения, что как бы само собой подразумевалось, но и различия. Прошлое только тогда превращается в историю, когда оно, с одной стороны, отделено от актуального опыта временной завесой, а с другой, – присутствует в нем как некое воспроизведение.
«История государства Российского», породив массового читателя («3000 экземпляров разошлись в один месяц»[683]) и одновременно стимулировав развитие научно-исторической мысли, довольно скоро вызвала ситуацию кризиса, который был обусловлен не застоем исторической мысли, а, напротив, быстрой историзацией сознания и верой в то, что история – наука, которая может давать ответы на все вопросы. От истории стали ожидать гораздо большего, чем находили у Карамзина, и на него посыпались упреки либо в отсутствии исторической концепции, либо в ее политическом вреде. В наиболее резкой форме это было высказано в одной из эпиграмм, вышедших из круга декабриста Н.И. Тургенева:
Решившись хамом стать пред самовластья урнойОн нам старался доказать,Что можно думать очень дурноИ очень хорошо писать (курсив мой. – В.П.)[684].
Таким образом, сами достоинства Карамзина обернулись в глазах его младших современников недостатками: «Нынче говорят, что нам до слога? пиши как хочешь, только пиши дело», – утверждал П.Я. Чаадаев. При этом сам Чаадаев прекрасно ощущал зависимость русской истории от пера писателя: «Мысль разрушила бы нашу историю, кистью одною можно ее создать»[685]. В другом месте Чаадаев высказался на эту же тему более определенно: «История нашей страны, например, рассказана недостаточно; из этого, однако, не следует, что ее нельзя разгадать. Мысль более сильная, более проникновенная, чем мысль Карамзина, когда-нибудь это сделает»[686].
Итак, дилемма заключалась в том, надо ли историю писать или разгадывать, является ли она миром, возникающим в воображении историка, или есть некий внеположный его разуму ребус, требующий разгадывания. Если в первом случае историк нуждается в аудитории, для которой ведется рассказ, то во втором случае он остается наедине с историей и занимается не собиранием фактов, а их осмыслением: «Самые факты, сколько бы их ни собирать, еще никогда не создадут достоверности, которую нам может дать лишь способ их понимания»[687].
Нападки на Карамзина лишь усилились после знакомства русских авторов с современной им французской историографией, бурное развитие которой пришлось на 1820-е годы. Само это развитие во многом было обусловлено интеллектуальным кризисом, сопровождавшим переход от Империи к Реставрации. Манифестом новой школы историков стали, как известно, «Письма об истории Франции» О. Тьерри, публиковавшиеся в 1820 году на страницах «Courier français» и после неоднократно переиздававшиеся. «Я глубоко убежден, – писал Тьерри, – что мы не имеем еще подлинной истории Франции <…> Истинно национальная история, история, которая заслуживает стать народной, еще погребена в пыли современных ей хроник, откуда никто не думает ее извлекать. До сих пор все еще переиздают неточные компиляции, ложные и бесцветные, которые за неимением лучшего мы украшаем названием История Франции». И далее Тьерри формулирует основные постулаты новейшей историографии: